шарик. Не там и не здесь. А вы?
не стоит о них слишком долго рассуждать. Это только все портит и усложняет.
Такие решения принимаются мгновенно.
можно будет приобрести за бесценок. Но они будут расти, расти и расти в
цене. Можно ненавидеть страну в политическом отношении, но к ее экономике
испытывать доверие. А в целом - это нация шизофреников. Толковые
промышленники, ученые и организаторы массовых убийств.
состояние и можете потом сколько угодно ненавидеть нацистов.
посылавшим на смерть рабочих-рабов, наживать бешеные деньги?
Они все получат: и почести, и ордена, и пенсии, и миллионы в придачу.
Как-никак я там родился. Мы видели это после первой мировой войны. Ну, а вы
вернетесь, господин Фрислендер?
я охотно дам вам тысячу долларов. На этой основе там, за океаном, можно
начать все, что угодно. [420]
свет не погас, а лишь чуть замигал и сразу же загорелся вновь ярко и
спокойно. Это был момент, когда тревожное, смутное желание, в котором был и
страх и мысль о невозможности возвращения, вдруг неуловимо стало
реальностью. Деньги, предложенные мне Фрислендером, нужны мне были, конечно
же, не для бизнеса. Они таили в себе возможность возвращения, этих денег
было даже больше, чем нужно, чтобы добраться до страны, которая надвигалась
на меня, как черное облако. Я стоял под люстрами и, точно слепой, смотрел
прямо перед собою, не видя ничего, кроме расплывающегося светлого пятна.
обрушился смерч огромной силы. Теперь все завертелось у меня перед глазами,
свет и тени смешались, а надо всем плыл голос Кана:
отсюда. Ну, как?
Мне еще надо решить несколько вопросов. Я должен задержаться, Кан. - Мне
хотелось собраться с мыслями, а это лучше всего делать в неразберихе, в
толчее, среди гостей. К тому же мне не хотелось сейчас говорить с Каном. Все
было еще слишком неопределенно, ново, призрачно и в то же время полно
значения.
восторгов, сантиментов, всей этой неопределенности. Сотни ослепленных птиц
забились о прутья своих клеток, обнаружив вдруг, что эти прутья уже не из
стали, а из вареных спагетти. И они не знают, что теперь делать - петь или
жаловаться. Некоторые уже запели, - угрюмо добавил он. - Скоро они поймут,
что чирикать им здесь нечего и что теперь они лишатся последней опоры -
романтической тоски по [421] родине и романтической ненависти. Оказывается,
разрушенную страну уже нельзя ненавидеть - вот ведь как получается. Доброй
ночи, Роберт.
бледности.
бойтесь, - сказал он, увидев выражение моего лица. - Ничего я над собой не
сделаю. Желаю приятно провести время на этом торжестве, оказавшемся таким
невеселым. Доброй ночи, Роберт.
с толку этим абсурдным, печальным праздником и тем, что в конце сказал Кан.
Я остался и, не очень вникая, слушал Лахмана.
статуэтки святых?
времени. Чужая вера даст большую свободу действий. А это здорово помогает
бизнесу. К тому же католики мне больше доверяют, потому что я не католик.
время, много времени. Я с завистью взглянул на него.
что творилось у него в голове. Однажды Кан сказал мне, что евреи - народ не
мстительный. Возможно, в этом есть доля истины. Они неврастеники и их
ненависть быстро оборачивается смирением, а ради спасения собственного "я" -
даже [422] сочувственным пониманием противника. Как любая крайность, да и
вообще как любое общее утверждение, это соответствовало действительности
лишь отчасти. И тем не менее слова Кана врезались мне в память. Евреи - не
мстительный народ, они для этого слишком культурны и интеллектуальны. "Я
совсем не такой", - думал я. Я был одинок и казался самому себе троглодитом.
Но на сей раз со мной творилось нечто такое, через что я не мог переступить;
это странное чувство было так значительно, что все попытки избавиться от
него лишь вызывали у меня зуд нетерпения. Это был почти непонятный голос
крови, который, как я чувствовал, приведет меня к гибели. Я противостоял
этой силе, пытаясь избежать ее, и порой мне казалось, что это мне почти
удается. Но затем надвигалось что-то - воспоминание, тяжелый сон или
возможность приблизиться к безмолвно поджидающему року, - и все иллюзии
избавления оказывались раздавленными, как стая бабочек, побитых градом. Мне
снова становилось ясно, что это "нечто" здесь, рядом со мной и что мне его
не избежать. Оно было у меня в крови и требовало крови. Я мог при свете дня
попытаться иронизировать над ним, подшучивать и насмехаться, но солнечный
свет лишь ненадолго рассеивал его, голос крови продолжал звучать и ночью
наверстывал свое.
концов это последняя наша встреча в качестве эмигрантов.
на славную толстуху. Откуда это у нее? Вдруг мне без особой причины стало
весело. Я забыл Кана и собственные свои мысли. Я глядел в розовое лицо
чистой, добродушной глупости, и мне как-то сразу стало ясно, сколь абсурдным
был этот скорбно-торжественный вечер с его наивной помпезностью, волнением и
растерянностью.
разные стороны, всем нам напоследок нужно было бы насладиться обществом друг
[423] друга. Наша судьба - судьба солдат после войны. Скоро они опять будут
только приятелями, но уже не фронтовыми друзьями, все опять будет так, как
когда-то. Тогда на прощание нам придется еще раз порадоваться всему тому,
чем мы были и чем не были друг для друга.
раз гуляш. Со слезами на глазах. Огромную кастрюлю.
где-то па дне души оставалось и отчаяние, но, если сказать по правде, когда
его не было? Мне казалось, что теперь уже не может случиться ничего плохого,
в том числе и с Каном.
могу, наконец, сбросить с себя то, что давило на меня свинцовым грузом, и я
ощутил внезапный прилив жизненных сил, не думая о том, что еще может
наступить и, вероятно, наступит.
застрелился. Он лежал не в кровати, а на полу возле стула, с которого,
видимо, сполз. Был очень ясный день, яркий свет почти слепил глаза. Портьеры
не были задернуты. Свет лился в комнату. А Кан лежал на полу. В первый
момент эта картина показалась мне такой неестественной, что я никак не мог
поверить в случившееся. Потом я услышал радио, все еще игравшее и после его
смерти, и увидел размозженный череп. И только подойдя ближе, я заметил рану.
Кан лежал на боку.
полицию и что ничего нельзя трогать до ее прихода. Какое-то время я
неподвижно глядел на то, что осталось от Кана, и где-то во мне гнездилось
чувство, что все это неправда. То, что сей[424] час лежало здесь на полу,
имело столь же малое отношение к Кану, как восковые фигуры в музее - к тем,
кого они изображают. Я сам чувствовал себя восковой фигурой, но еще живой. И
только потом я очнулся и ощутил ужасное смятение и раскаяние: у меня вдруг
возникла невыносимо твердая уверенность в том, что именно я повинен в смерти
Кана. Накануне вечером он мне все сказал - это было настолько мелодраматично