будут рассказывать они -- что за интересный будет завтра день, один из самых
лучших в жизни! (Вот это сознание у меня очень раннее и очень ясное: что
тюрьма для меня не пропасть, а важнейший излом жизни).
не смотрит, я украдкой изучаю. Вон, вверху одной стены, небольшое углубление
в три кирпича, и висит на нём синяя бумажная шторка. Уже мне успели
ответить: это окно, да! -- в камере есть окно! -- а шторка --
противовоздушная маскировка. Завтра будет слабенький дневной свет, и среди
дня на несколько минут погасят режущую лампу. Как это много! -- днем жить
при дневном свете!
стопочка книг. (Я еще не знал, почему на самом видном. Оказывается,
опять-таки по лубянскому распорядку: в кажеминутное заглядывание свое через
глазок надзиратель должен убедиться, что нет злоупотреблений этими дарами
администрации, что чайником не долбят стену; что никто не глотает шахмат,
рискуя рассчитаться и перестать быть гражданином СССР; и никто не управился
подпалить книг в намерении сжечь тюрьму. А собственные очки арестантов
признаны оружием настолько опасным, что даже и на столе нельзя лежать им
ночью, администрация забирает их до утра).
матрасы, чистое белье. Да я за всю войну не помню, чтобы так спал. Натертый
паркетный пол. Почти четыре шага можно сделать в прогулке от окна до двери.
Нет, таки эта центральная политическая тюрьма -- чистый курорт.
нарастающий свист и кряхт разрыва. И как нежно посвистывают мины. И как всё
сотрясается от четырех кубышек [скрипуна]. Я вспомнил сырую слякоть под
Вормдитом, откуда меня арестовали и где наши сейчас месят грязь и мокрый
снег, чтоб не выпустить немцев из котла.
тех людей, которые прежде нас говорили и писали по-русски. Странно, что они
почти не описаны в нашей дореволюционной литературе. Изредка только
донесется до нас их дыхание -- то от Цветаевой, то от "матери Марии". *(6)
Они видели слишком многое, чтобы выбрать одно. Они тянулись к возвышенному
слишком сильно, чтобы крепко стоять на земле. Перед падением обществ бывает
такая мудрая прослойка думающих -- думающих и только. И как над ними не
гоготали! Как не передразнивали их! У людей прямолинейного дела и действия
они как будто в горле стояли. Не досталось им и клички другой как [гниль].
вот и пустили их под косилку.
ни ладить, что ни слово -- мнение, порыв, протест. Таких-то как раз косилка
подбирает. Таких-то как раз соломорезка крошит. *(7)
и сдирались обои, и штукатурилось, и белилось, и красилось не раз -- стены
камер не отдавали нам ничего из прошлого (они, наоборот, сами микрофонами
настораживались нас послушать). О прежнем населении этих камер, о
разговорах, которые тут велись, о мыслях, с которыми отсюда уходили на
расстрел и на Соловки -- нигде ничего не записано, не сказано -- и тома
такого, стоящего сорока вагонов нашей литературы, наверно уже и не будет.
топчаны деревянные, а матрасы набиты соломой. Что прежде, чем [намордники]
поставили на окне, стёкла уже были замазаны мелом до самого верха -- еще в
20-м году. А намордники -- в 1923-м точно уже были (а мы-то их дружно
приписывали Берии). К перестукиваниям, говорят, тут в 20-е годы еще
относились свободно: еще как-то жила эта нелепая традиция из царских тюрем,
что если заключённому не перестукиваться, так что ему и делать? И вот еще:
все двадцатые годы сплошь надзиратели здесь были -- латыши (из стрелков
латышских и помимо), и еду раздавали рослые латышки.
спасибо, что привезли: я о Бухарине много думал, мне хотелось это всё
представить. Однако, ощущение было, что мы идем уже в окосках, что хороши б
мы были и в любой областной [внутрянке]. *(8) А тут -- чести много.
послушать, было кого посравнить.
совсем не старичком) звали Анатолий Ильич Фастенко. Он очень украшал нашу
лубянскую камеру -- и как хранитель старых русских тюремных традиций и как
живая история русских революций. Тем, что береглось в его памяти, он как бы
придавал масштаб всему происшедшему и происходящему. Такие люди не только в
камере ценны, их в целом обществе очень не достает.
революции 1905 года. Фастенко был таким давнишним социал-демократом, что
уже, кажется, и переставал им быть.
но по "манифесту" 17 октября 1905 г. был освобожден вчистую. *(9)
разумеется ни о каких "намордниках" на тюремных окнах еще не имели понятия,
и из камер белоцерковской тюрьмы, где Фастенко сидел, арестанты свободно
обозревали тюремный двор, прибывающих и убывающих, и улицу, и
перекрикивались из вольных с кем хотели. И вот уже днем 17 октября, узнав по
телеграфу об амнистии, вольные объявили новость заключённым. Политические
стали радостно бушевать, бить оконные стёкла, ломать двери и требовать от
начальника тюрьмы немедленного освобождения. Кто-нибудь из них был тут же
избит сапогами в рыло? Посажен в карцер? какую-нибудь камеру лишили книг или
ларька? Да нет же! Растерянный начальник тюрьмы бегал от камеры к камере и
упрашивал: -- "Господа! Я умоляю вас! -- будьте благоразумны! Я же не имею
права освобождать вас на основании телеграфного сообщения. Я должен получить
прямые указания от моего начальства из Киева. Я очень прошу вас: вам
придется переночевать". -- И действительно, их варварски задержали на
сутки!..) *(10)
1906 году Фастенко получил 8 лет каторги, что значило: 4 года в кандалах и 4
года в ссылке. Первые четыре года от отбывал в севастопольском централе,
где, кстати, при нём был массовый побег арестантов, организованный с воли
содружеством революционных партий: эсеров, анархистов и социал-демократов.
Взрывом бомбы был вырван из тюремной стены пролом на доброго всадника и
десятка два арестантов (не все, кому хотелось, а лишь утвержденные своими
партиями к побегу и заранее, еще в тюрьме -- через надзирателей! --
снабженные пистолетами) бросились в пролом и кроме одного убежали. Анатолию
же Фастенко РСДРП назначила не бежать, а отвлекать внимание надзирателей и
вызывать сумятицу.
других уцелевших) рассказы с широко известным фактом, что наши революционеры
сотнями и сотнями бежали из ссылки -- и всё больше за-границу, приходишь к
убеждению, что из царской ссылки не бежал только ленивый, так это было
просто. Фастенко "бежал", то есть попросту уехал с места ссылки без
паспорта. Он поехал во Владивосток, рассчитывая через какого-то знакомого
сесть там на пароход. Это почему-то не удалось. Тогда, все так же без
паспорта, он спокойно пересек в поезде всю Россию-матушку и поехал на
Украину, где был большевиком-подпольщиком, откуда и арестован. Там ему
принесли чужой паспорт, и он отправился пересекать австрийскую границу.
Настолько эта затея была неугрожающей и настолько Фастенко не ощущал за
собой дыхания погони, что проявил удивительную беззаботность: доехав до
границы и уже отдав полицейскому чиновнику свой паспорт, он вдруг обнаружил,
что НЕ ПОМНИТ своей новой фамилии! Как же быть? Пассажиров было человек
сорок, а чиновник уже начал выкликать. Фастенко догадался: притворился
спящим. Он слышал, как раздали все паспорта, как несколько раз выкликали
фамилию Макарова, но и тут еще не был уверен, что -- это его. Наконец,
дракон императорского режима склонился к подпольщику и вежливо тронул его за
плечо: "Господин Макаров! Господин Макаров! Пожалуйста, ваш паспорт!"
школе Лонжюмо выполнял какие-то хозяйственные обязанности. Одновременно учил
французский язык, озирался -- и вот его потянуло дальше, смотреть мир. Перед
войной он переехал в Канаду, стал там рабочим, побывал в Соединенных штатах.
Раздольный устоявшийся быт этих стран поразил Фастенко: он заключил, что
никакой пролетарской революции там никогда не будет и даже вывел, что вряд
ли она там и нужна.
революция, и все возвращались, и вот еще одна революция. Уже не ощущал в
себе Фастенко прежнего порыва к этим революциям. Но вернулся, подчиняясь
тому же закону, который гонит птиц в перелётах. *(11)
главное и самое удивительное было то, что он лично знал Ленина, сам же он
вспоминал это вполне прохладно. (Мое настроение было тогда такое: кто-то в
камере назвал Фастенко по одному отчеству, без имени, то есть просто:
"Ильич, сегодня парашу ты выносишь?" Я вскипел, обиделся, это показалось мне
кощунством, и не только в таком сочетании слов, но вообще кощунство называть
кого бы то ни было Ильичем кроме единственного человека на земле!). От этого
и Фастенко еще не мог многого мне объяснить, как бы хотел.
математик, вам грешно забывать Декарта: всё подвергай сомнению! [[всё]]
подвергай сомнению!" Как это"все"? Ну, не [[всё]] же! Мне казалось: я и так
уж достаточно подверг сомнению, довольно!