вынул бритву и только что Аксинья принесла в кабинет
выщербленную кружку с кипятком, как в дверь грозно застучали и
выэвали меня. И мы с Пелагеей Ивановной уехали в страшную даль,
закутанные в бараньи тулупы, пронеслись, как черный призрак,
состоящий из коней, кучера и насквозь взбесившийся белый океан.
Вьюга свистела, как ведьма, выла, плевалась, хохотала, все к
черту исчезло, и я испытывал знакомое похолодание где-то в
области солнечного сплетения при мысли, что собьемся мы с пути
в этой сатанинской вертящейся мгле и пропадем за ночь все. И
Пелагея Ивановна, и кучер, и лошади, и я. Еще, помню, возникла
у меня дурацкая мысль о том, что когда мы будем замерзать и вот
нас наполовину занесет снегом, я и акушерке, и себе, и кучеру
впрысну морфий... Зачем?.. А так, чтобы не мучиться "Замерзнешь
ты, лекарь, и без морфия превосходнейшим образом, - помнится,
отвечал мне сухой и здоровый голос, - ништо тебе..." У-гу-гу!..
Ха-ссс!.. - свистала ведьма, и нас мотало, мотало в санях...
Ну, напечатают там в столичной газете на задней странице, что
вот, мол, так и так, погибли при исполнении служебных
обязанностей лекарь такой-то, а равно Пелагея Ивановна с
кучером и парою коней. Мир праху их в снежном море. Тьфу... что
в голову лезет, когда тебя так называемый долг службы несет и
несет...
где я стал производить второй поворот на ножку в моей жизни.
Родильница была жена деревенского учителя, и пока мы по локоть
в крови и по глаза в поту при свете лампы бились с Пелагеей
Ивановной над поворотом, слышно было, как за дощатой дверью
стонал и мотался по черной половине избы муж. Под стоны
родильницы и под его неумолчные всхлипывания я ручку младенцу,
по секрету скажу, сломал. Младенчика получили мы мертвого. Ах,
как у меня тек пот по спине! Мгновенно мне пришло в голову, что
явится кто-то грозный, черный и огромный, ворвется в избу,
скажет каменным голосом: "Ага. Взять у него диплом!"
мать, лежавшую недвижно, в забытьи от хлороформа. В форточку
била струя метели, мы открыли ее на минуту, чтобы разредить
удушашщий запах хлороформа, и струя эта превращалась в клуб
пара. Потом я захлопнул форточку и снова вперил взор в
мотающуюся беспомощно ручку в руках акушерки. Ах, не могу я
выразить того отчаяния, в котором я возвращался домой один,
потому что Пелагею Ивановну я оставил ухаживать за матерью.
Меня швыряло в санях в поредевшей метели, мрачные леса смотрели
укоризненно, безнадежно, отчаянно. Я чувствовал себя
побежденным, разбитым, задавленным жестокой судьбой. Она меня
бросила в эту глушь и заставила бороться одного, без всякой
поддержки и указаний. Какие неимоверные трудности мне
приходится переживать. Ко мне могут привести какой угодно
каверзный или сложный случай, чаще всего хирургический, и я
должен стать к нему лицом, своим небритым лицом, и победить
его. А если не победишь, вот и мучайся, как сейчас, когда
валяет тебя по ухабам, а сзади остался трупик младенца и
мамаша. Завтра, лишь утихнет метель, Пелагея Ивановна привезет
ее ко мне в больницу, и очень большой вопрос - удастся ли мне
отстоять ее? Да и как мне отстоять ее? Как понимать это
величественное слово? В сущности, действую я наобум, ничего не
знаю. Ну, до сих пор везло, сходили с рук благополучно
изумительные вещи, а сегодня не свезло. Ах, в сердце щемит от
одиночества, от холода, оттого, что никого нет кругом. А может,
я еще и преступление совершил - ручку-то. Поехать куда-нибудь,
повалиться кому-нибудь в ноги, сказать, что вот, мол, так и
так, я, лекарь такой-то, ручку младенцу переломил. Берите у
меня диплом, недостоин я его, дорогие коллеги, посылайте меня
на Сахалин. Фу, неврастеник!
так страшно, и самому себе казался жалкой собачонкой, псом,
бездомным и неумелым.
такой радостный, вечно родной фонарь у ворот больницы. Он
мигал, таял, вспыхивал и опять пропадал и манил к себе. И при
взгляде на него несколько полегчало в одинокой душе, и когда
фонарь уже прочно утвердился перед моими глазами, когда он рос
и приближался, когда стены больницы превратились из черных в
беловатые, я, вчезжая в ворота, уже говорил самому себе так:
уже мертвому младенцу. Не о ручке нужно думать, а о том, что
мать жива".
уже внутри дома, поднимаясь к себе в кабинет, ощущая тепло от
печки, предвкушая сон, избавитель от всех мучений, бормотал
так:
одиноко"
кипятком. Я с презрением швырнул бритву в ящик. Очень, очень
мне нужно бриться...
многообразным, сложным и страшным, хотя теперь я понимаю, что
он пролетел, как ураган. Но вот в зеркале я смотрю и вижу след,
оставленный им на лице. Глаза стали строже и беспокойнее, а рот
увереннее и мужественнее, складка на переносице останется на
всю жизнь, как останутся мои воспоминания. Я в зеркале их вижу,
они бегут буйной чередой. Позвольте, когда еще я трясся при
мысли о своем дипломе, о том, что какой-то фантастический суд
будет меня судить и грозные судьи будут спрашивать:
университет!"
существует фельдшер Демьян Лукич, который рвет зубы так же
ловко, как плотник - ржавые гвозди из старых шалевок, но такт и
чувство собственного достоинства подсказали мне на первых же
шагах моих в Мурьевской больнице, что зубы нужно выучиться
рвать и самому. Демьян Лукич может и отлучиться или заболеть,
а акушерки у нас все могут, кроме одного: зубов они, извините,
не рвут, не их дело.
физиономию передо мной на табурете. Это был солдат, вернувшийся
в числе прочих с развалившегося фронта после революцви. Отлично
помню и здоровеннейший, прочно засевший в челюсти крепкий зуб с
дуплом. Щурясь с мудрым выражением и озабоченно покрякивая, я
наложил щипцы на зуб, причем, однако, мне отчетливо вспомнился
всем известный рассказ Чехова о том, как дьячку рвали зуб. И
тут мне впервые показалось, что рассказ этот нисколько не
смешон.
выскочили изо рта с зажатым окровавленным и белым предметом в
них. Тут у меня екнуло сердце, потому что предмет это
превосходил по объему всякий зуб, хотя бы даже и солдатский
коренной. Вначале я ничего не понял, но потом чуть не зарыдал:
в щипцах, правда, торчал и зуб с длиннейшими корнями, но на