подсчитывали открытки, будто расходы и доходы в зарплату.
выслугой - все годы он двигался тягостно вперед и вверх. Крутой, волевой
человек с хваткой, все исполняя, он умел добиться своего и не сгореть.
Григорий Ильич боролся не для того, чтоб удержаться на шестке своем, он
хотел и мог в жизни уже только побеждать. Борьба такая требовала не просто
силы воли, но всей этой воли напряжения, которого он достигал, становясь в
чем-то уж и не человеком, а сжатым в человека нервом. В нем не сердце
билось, а змеился нерв. Слово его было уж не просто слово, даже и не
кремень, как и честность его - чуть не смертоубийством.
все из тарелки.
детства, давясь, но доедал. Это был страх, но такой же трепещущий,
зараженный любовью, что и жалость старшего брата к отцу, - и любовь, а не
страх, делала их души подвластными отцу, грязью в его руках. Любовь эту
нельзя было истребить в их душах. Как не постигал отец, что отторгает детей
и мстит этой чужой жизни нелюбовью к своим детям, так и дети не постигали,
что чем сильней будет эта нелюбовь отца, эта его священная кровная месть
жизни, приносящая их в жертву, тем жертвенней и неодолимей будет порыв любви
к нему, точно порывом и силой жизни; что нелюбовь к ним отца, но и любовь их
к отцу неистребимы, как сама жизнь, и не могут друг без друга.
проступил твердый свет, человек. Потому, верно, возвращение его в семью было
неожиданно для всех радостным, светлым. Он был теперь, верно, не тенью уж, а
самим отцом, как тот и мог выглядеть в молодости, но и лучше, чем отец, и
даже сильней. По дому он истосковался, может, возмужал, но в глазах, в том,
как он теперь глядел, и в молчаливости, несхожей с отцовской тяжелой
немотой, было что-то глубже сокрыто: как если бы молчал Яков, весь прежний
скрываясь в молчание, в терпение, точно в боль.
свежеиспеченного полка, с пылу и с жару - так крепко, осанисто выглядел он.
Сыном Григорий Ильич не прочь был уже погордиться и собой гордился, что
воспитал. Тогда, в те дни светлые, и вздумал Григорий Ильич сделать Якова
военным. В таланты его он не верил, да и сам Яков никак себя в жизни не
проявил, никаких у него интересов не открылось, желаний. Может, отец решил
укрепить сына, покуда не расшатался, а верней службы ничего Григорий Ильич
не знал. Может, не так он думал об Якове, как исполнял свое хотение
украситься еще и сыном-офицером, были б они двое в погонах офицерских, как
иконка. Но загадал Григорий Ильич сыну Москву - так сразу и родилась у него
мысль о Москве, что есть там лучшее высшее на всю страну погранучилище,
Яков-то и отслужил в пограничниках. В один час он высказал сыну, какой видит
его судьбу, но Яков будто к тому готовился. Эта покорность в сыне,
неизвестно откуда родившаяся и сильная, заставила Григория Ильича дрогнуть,
решил он всерьез поспешать.
Москве в гостинице, а Якову дали место в казарме при училище, но столовались
они вместе, отец водил кормить в ресторан. Он приехал не в мундире, как
уезжал, а во всем вызывающе новом, даже и с красивым новым чемоданом. С
которым ехали, старый, он оставил Якову. И купил еще себе часы и Якова
наградил за старания. Себе отец давно уж привык не отказывать, холил кость
полковничью, но вид его вызывающий, трата вызывающая не просто денег, а
сбережений ожесточили мать. Он будто обратился к другой жизни, без нее.
Хозяйкой денег всегда была мать, выдавала и тратила, и в том обнаруживалась
непонятная ее над отцом власть, хоть служила ему чуть не по-собачьи.
в отца - грызла, выла, скулила. Испугавшись, Матюшин убежал тогда из дома. А
вернулся в пустой, разоренный дом. Кругом все было побито, изрезано,
вспорото. Он забился в изуродованную кровать. Среди ночи объявился отец и
вырвал его из обморочного холодного сна: не помнящий себя, запойный.
отца только по костюму - по яркой тряпке от того, что было костюмом. Ткнулся
и он в сына, узнал его, утихомирился и пошагал спать, тем и довольный, что
сынишку отыскал и что жены нет. Утром объявилась мать, не одна, а с
подмогой, с чужой незнакомой женщиной, которая, всплакивая, добришко не свое
жалея, помогала выбрасывать из дома обломки, осколки. Их, пробудившись, отец
не тронул. Он сидел в сторонке, угнетаемый похмельем, и курил. Мать
всплакнула над изрезанным крест-накрест хорошим ковром. Глядя на нее,
беспомощно зарыдал отец. С той поры, точно выбили прочь несчастье, не мог
Матюшин и припомнить драк или слез в доме: будто душевная поселилась в нем
тишина. Душа в душу жили мать с отцом с тех пор, в крепости, как если бы
срослись душами в одну твердокаменную и не было у них другой своей души,
кроме этой, одной. Купила мать другой ковер, другие фужеры, скопила, что
заработал отец.
бросить могла одного? И верил в то, что не могла. Боялся одиноким, ненужным
быть. Тогда-то родилась в нем тоска по брату, что радуется и живет он другой
жизнью, бросил их, живет и радуется, улетел. Отец привез из Москвы цветную
фотографию, где они с Яшей, парадные, снялись у вечного огня, у кремлевской
стены. Ее поставили на лучшее место, с фужерами и офицерским сверкающим
кортиком отца, в сервант, будто и для гостей, но фотография сделалась
заветней всего для Матюшина, ходил он к ней, тайком с ней прятался и мечтал,
что вырастет поскорей и уедет в светлую даль, как Яшка.
Матюшина отец с матерью все годы отправляли в лагерь. Чтобы навещать, такого
порядка у них не было. В эти годы отец бросил пить и курить, много заботился
о своем здоровье, хоть и далеко ему было до старости. Но страшился он теперь
умереть. В Ельске, где отец укоренился и командовал, стоя над всем
гарнизоном, власть его была непререкаема, точно городок был и не городком, а
гарнизоном. Десять лет жизни на одном месте и такое уважение остудили
Григория Ильича. Стремясь всю жизнь к лучшему, он теперь лучше и не хотел
жить. Покой местечка, где он как хозяин, уважение да почет - вот с чем ему
было невозможно расстаться. Ради того он и боролся, не жалел ни себя, ни
попавшихся на пути всех людей, чтобы обрасти вдруг в одном таком незаметном
местечке покоем. Чтобы сделаться самому-то незаметным, спрятаться от жизни,
и только как укрытием окружить себя таким вот городишком и подвластным, где
пикнуть не смеют без его слова, гарнизоном.
выпивать. Ведь один не поохотишься, заодно с людьми и приходилось пить, а на
рыбалку ездил он одиноко - машина его увозила неизвестно куда, и спустя
время, какое он говорил, из гарнизона за ним приезжали. Оружие тоже было его
страстью, и два ружья, немецких трофейных, оставались в доме, при нем, хоть
и отвык охотиться. Ружья, сколько помнил себя Матюшин, таились зловеще в их
квартире - уже потому в комнату отца никто не смел без спроса заходить, что
стояло в ней это бюро. Живого дерева, а не фанеры, сработанное в давние
времена позабытым солдатом-умельцем. Сильней всего в доме хотелось Матюшину
заглянуть, что там скрывается внутри. Отец каждое лето доставал ружья,
прокаливал зачем-то на солнце, потом их чистили, смазывали. Так как в грязи
мараться он не любил, то чистить стволы шомполами, смазывать все же доверял.
Матюшин исполнял эту работу с усердием, так как знал, что отец позовет
принести вычищенные ружья, станет их обратно чехлить и отопрет ключиком
своим единственным ореховое бюро. Из бюро, что закрывал он нарочно от сына
спиной, текли грубые, злые запахи кожи, оружейного масла и чего-то еще,
каких запахов Матюшин не ведал. В бюро было множество полочек, ящичков,
коробочек - и Матюшин только успевал увидеть их темные краешки, как отец
захлопывал дверцу, запирал хозяйство свое на замок и, оборачиваясь, уж
прогонял его прочь. Оттого ли, что прогонял, Матюшин полюбил тайны, а еще
крепче полюбил рыться в вещах, к примеру в материных пуговицах, или сам
что-то прятать. А когда отец занялся здоровьем, то в тайник его превратился
в их доме еще и сервант, шкафчик в котором также стал запираться и
отпираться только его ключом. Это был тот сервант, где стояли парадно
хрусталь и фотографии. Отец, бывало, подходил, отпирал дверцу, засовывал
руки в щель, подпирая дверку грудью, чем-то звенел, что-то наливал и
доставал наружу маленькую зеленую рюмочку, полную до краев, которую,
морщась, выпивал и тут же прятал. Так как комната, где стоял тот сервант,
была все же залой и входили в нее все без разрешения, то Матюшин не раз
пытался вскрыть железкой этот шкафчик, нюхал в щелку, пытаясь учуять, что
там таится. Раз на глазах его отец достал оттуда деньги, целую пачку - это
когда ездили они отдыхать в Кисловодск. И хоть дух в шкафчике покоился от
лекарств пряный, добренький, но Матюшину чудилось долго, что так пахнут
большие деньги, пачки их, сберегаемые отцом в серванте.
чертополохом произрастет, так он и рос. Учение давалось легко, без труда, он
был умный, но потому маялся он от скуки, не трудился учиться. Отцу хотелось,
чтобы кто-то в семье сделался врачом, но не просто медиком, а по военной
медицине. Ему нужен был не иначе как личный врач, только такой врач, родной,
и только военный, точно другой в его здоровье и не смог бы разобраться. Сам
он лечился всегда, и все лечились в лазарете, даже младшего водили в
лазарет, иначе отец и в болезнь отказывался верить, а может, ему нравилось,
что одна его семья лечится особо, будто для него весь лазарет и существовал.
в детях, делая промывание и продувание, верно, повредил ему барабанную
перепонку. Что слышать он стал на одно ухо туго, тому значения тогда не
придали. Но через много лет на первой своей военной комиссии, подростком,
Матюшин был неожиданно по слуху забракован. Признали тугоухость его
неизлечимой, но в жизни-то давно свыкся он с ней и вовсе не страдал, был как
здоровый, не по годам даже и здоровее, крепче сверстников. Тот факт, что сын