семьями, и чуть не все были тут безбилетники, а потому, зная свою власть, во
всю глотку крыл командирским матом, хоть успевал и помочь, пожалеть этих же
людей, - полуголый, но строго при фуражке, прокопченный и по-змеиному
ловкий, с пропитой, сиплой глоткой, орущий и понимающий на разных языках,
будто было у него столько же голов и душ. Метался проводник по бездвижному
вагону, точно и не стояли дремотно у перрона, а катились под откос. Делом
его было утрамбовать безбилетный, цыганистый вагон. Башка с фуражкой
совалась и в отсек к солдатам, но служивый, тоже при фуражке, отпугивал
всякий раз проводника от честных их мест, рычал, багровея:
кроме прапорщика и солдат. Народ жался да висел по стеночкам, боясь
отчего-то горстки военных людей, а проводник разгуливал по вагону, как на
воле.
будто сжевали короб конфет. А весь вагон, от проводниковской до сортира,
оказался, как колодец пересохший, без воды. Взмокли, что в бане сухой, и
разделись до трусов, но жарче сушила да засахаривала живьем та лимонадная
жажда. Пошли тогда по людям, и Матюшин отчего-то опять сдружился с Ребровым,
будто только у них двоих были смелость и сила пойти просить. Люди густо
сидели семьями в закутках, ели, но пить у них было нечего. Говорил с ними
Ребров, а Матюшин стоял позади него, и когда входили они так в закуток, то,
слушая Реброва, люди отчего-то замирали, глядя поверх его головы на
Матюшина. Ребров показывал, когда они не понимали, будто верблюды, что им
нужна вода, и говорил, как вдалбливал, "пить, пить", но его никто не
понимал, и глядели на полуголых солдат, как трезвые глядят порой на пьяниц.
Уже испугавшись жажды, требовали воду с проводника, ломились к нему в
купешку. Проводник не растерялся, заломил цену. Когда поняли они, что вода
продается, то радостно побежали, попугали своих той ценой и вытряхнули из
них легко деньжат.
Проводник отпер бак и отлил в лимонадные бутылки мутного теплого чайного
киселя. Упившись, ехали безмолвно и будто под землей до той поры, покуда не
вкрался голод. Тогда запестрели станции. Поезд тихо, надолго вдруг вставал.
В сумерках на станциях стала виднеться далекая покойная степь, что днем
врезалась едко в глаза, стояла одной песчаной стеной у лица, когда глядели
из мчащегося поезда в оконце. Слышной в вагоне стала еда. Пахли от еды и
станции. Торговки носили вдоль вагонов пироги, липешки и кричали, проходя
под оконцами, проплывая в них цветастыми, в косынках, головами. Через три
часа поезд от Ташкента шел по земле населенной киргизами, - киргизы садились
в поезд, киргизы сходили с поезда... Все продовалось по рублю: и пироги, и
пельмени, и лепешки. Мужчин было не видать. По желтой пыльной земле у
вагонов ходили низкорослые крепенькие женщины с ведрами, тяжелыми от того,
что надобно было продать. А за ними бегали их дети, выпрашивая у тех, кто
высовывался в оконца и дышал воздухом, курево или по копеечке. С голодухи
мутило от станций, что всходили в закатных степях, как хлеба, и от ходьбы по
кормящемуся в сумерках вагону. Прапорщика никто не спрашивал, точно каждый
выживал в том вагоне, как хотел, и полезли в сухпай. От мыслей, что сокрыто
в банках, кубрик наполнился шумом, верно, и кричали они, вытряхивая и не
зная, с каких им начать банок. В одних, гадали, была халва, в других,
промасленных, тушенка. Чувство голодное уже душило их крепче радости,
братства, и голода такого Матюшин еще в жизни не знал, будто все они терпели
в одной утробе и от голода рождались вдруг на свет. В миг этого удушья
кто-то один сумел понять, что нет у них ножей, даже и острого ничего, чтобы
вскрыть консервы. Камень жестянок в руках, тупых, немощных, будто взвыл.
Сорвались с мест, побежали по вагону, но у людей этих не было хоть гвоздя.
Тут только Матюшин постиг, что едят они вовсе без ножей - кусками, шматками.
Ребров пилил, тыкал пустой рукой, показывая, что ищут они нож, а люди
упрятывали по-черепашьи головы, что-то верещали, протягивали солдатам
навстречу, как отдавали, куски своей пахучей еды. Ножа не было и у
проводника, а, верно, он-то врал, что нету. Он услышал о консервах, понял их
беду и потихоньку стал с ними торговаться, уговаривать сменять мясные,
сгущеночные жестянки на дармовой хлеб с фруктами или продать за деньги по
его цене, потому как никто у них больше тут не купит. Они воротились в
кубрик, рассказали своим, стали думать, что же делать. Жестянки разобрали,
мучаясь с ними каждый по-своему, потом побросали их и до ночи сидели тихо, а
служивый, сам голодный, сидел с ними в кубрике и молчал. Совались они в
соседние вагоны, да состав был перекрыт наглухо проводниками.
в потемках, что гудит где-то черная дыра, откуда врывался в теплющийся
людьми вагон дикий пустынный простор. Матюшин забыл о сне, хоть в кубрике
все улеглись и давно не подавали голоса. Они устали, заснули от голода, а он
сидел без памяти, точно посреди ночи в хозблоке, и удивлялся холоду, ветру -
нездешним, как из другой земли. В один миг представилось ему, что голодают,
мерзнут они - едут в обратную, домой. Вот здесь был Ельск. Из Ельска убыл в
Пензу, на юг, а из той Пензы убыл в Ташкент, опять на юг, а теперь их
отправляют на север, на север! Матюшин увидел эту дорогу. Кусок земли
выловился, будто б рыбина, холодная до немоты, приятно округлая. Ельск,
Пенза, Ташкент, этот Целиноград. На север, радовался он, в обратную, холодок
пробирает - и рыбина не трепыхалась, глядела одноглазо, точно карта. В мозгу
его человечьем, поглупевшем от радости, уместилось тогда не иначе как
полмира. Эти полмира, все равно что хмельные, улетучили времечко, и пошел
Матюшин бродить по вагону. Его вынесло в тамбур. Там стояли друг против
друга и курили двое неизвестных чудесных морячков с одинаковыми
портфелями-"дипломатами" у ног. Их лица скрывались в клубах табачного дыма.
Эта их одинаковость, но и раздвоенность как в зеркале заворожила Матюшина.
Потому он шатнулся тихонько в пустой угол и закурил, уже из-за одного того,
что эти двое курили. Они ж сговаривались непонятно о чем, что-то обсуждали,
никак не замечая чужого человека. Матюшин глядел из угла своего на морячков,
и скоро начал ему глуше и глуше слышаться стук колес, а мерещился гул моря.
Моря он никогда в жизни не видал, но вагон их, чудилось, покачивался на
волнах да плыл. Кругом же на много сотен километров простиралась только
холодная пустыня. Морячки явились в ту земную сушь будто из какой-то выси. И
свершилось другое чудо: в тех коренастых, увесистых, скуластых морячках
узнал он двух похожих до близнячества жителей степей, тмутаракань, и он уж
путал, кто это был, киргизы ли, казахи... Поезд замедлился, подходила
станция. Свет прожекторов ударил столбом в тамбур - и во лбах морячков, на
бескозырках, вспыхнуло ярко серебро кованых буковок какого-то флота. И вмиг
вспыхнули они сами в слепящем столбе света, белые, тугие в рубахах своих
моряцких, а потом тамбур опрокинуло в черноту ночи и минуту стояли они как
обугленные, покуда снова не шарахнуло светом. В оконце, высвеченная
прожектором, увидалась во всю ширь узловая: серое, блещущее меленькой росой
рельсов поле, со стадами товарняков, что быками стояли бесхозно, недвижно. И
грудились, ожидали, как на бойне. Поезд медлил и медлил - вагоны крались,
будто на цыпочках, к станции, по серому этому полю. Встали у серебристой от
пыли, казавшейся снежной в ночи платформы, и теперь было время дыхание
перевести. По земле пробежал человек, ящеркой прополз. Ухнул совой по
селектору бабий заунывный голос, который кем-то командовал, а потом баба
звала из дремучести воздуха неведомых людей и ссорилась с ними, оралась.
Вокзальчик, весь белый, безмолвно дышал покоем. Матюшин увидал на здании,
как называлась та местность, куда они прибыли: на крыше вокзальчика стояли в
человеческий рост, обнявшись, две русские буквы, похожие на неизвестных
морячков: "ЧУ". Морячки ж ободрились, и слышно от них было только это "чу,
чу, чу"... И так звучали их воля и покой, непонятные, таинственные Матюшину.
раскладывать, искать, а другой возвышался и посмеивался. Одна вещица
блеснула, выскользнула у него из рук и брякнулась на пол - самодельный
стальной нож. Он остался лежать в сторонке. Морячок долго его не подбирал.
Матюшин глядел на нож голодно, жадно, но боясь отчего-то шевельнуться. В
голове его вспыхнула мысль, что надо заполучить этот нож, и он вдруг
выпалил:
тишине, будто б смеялись и не два человека. От этих тайн да чудес стало ему
вовсе не по себе, точно его куда-то тащут да обманывают. Морячок уложил нож
в "дипломат", достал оттуда кренделек колбасы, разломил надвое - теперь они
жевали эту колбасу и не смеялись. Матюшин исчез из тамбура, отсиделся в
спящем своем кубрике и потом вернулся, когда поезд проехал за полночь, и
снова обнаружил их стоящими в тамбуре, без колбасы. Была еще станция,
меленькая, потом еще одна, а морячки все стояли и к чему-то готовились. Люди
в вагоне спали - их тела лежали штабелями, и, обкурившись, воротившись в
последний раз из тамбура, Матюшин больше не мог заставить себя пройти через
вагон. Он лег и теперь пытался не думать о морячках с ножом, уснуть, но они
так и стояли перед глазами. Состав то обмирал без движения, то бесшумно
трогался - на полустанках, где в оконце не видать было ни зги. Пустынные
стоянки, хоть и были коротки, даже стремительны, навевали тоскливый ужас,
будто б давно они съехали с верной дороги, блуждали в пустыне. Чудилось, что
вагоны пограбили, что сбежали давно с поезда машинисты и орудуют в нем
темные личности вроде этих морячков, а никто о том не знает - спят мертвым
сном.
вопли, дружный людской гул явились как из-под земли и рассеяли заунывный
призрак ночи. Он извернулся зверьком и ткнулся в оконце. В круг света, что
вьюжился подле вагона, слетелся целый народец. Мелькали огоньками смеющиеся
раскосые лица, будто б полоснуло радостью по ртам, плясали враскорячку тени,
пели звонкие, сильные голоса. Мужики с плетками, бабы, дети, даже лошади,
которых держали чуть в сторонке под уздцы, кружили подле вагона. В объятиях
однообразных бедноватых одежд утопали два белоснежных пятна. На руках
морячков утащили в круг, давились, только б их коснуться. Морячки
бултыхались, резвились - плыли на спинах, держась бескозырок, чтоб не