хорониться в Ельск с чужестранной неслышной войны цинковый гроб, только так
и стало известно, что Яков был, жил, воевал. Других родных, чтоб хоронили, у
него не заимелось - Людмилка пропала без вести, о них с Аленушкой не
слыхивали в семье с тех пор, как приезжал в Ельск и был проклят отцом Яков.
Когда получили похоронную весточку, Григорий Ильич потрясенно подумал, что
сын у него оказался герой. Но труп его пришел без наград, даже посмертной не
дали, будто наказание отбывал или прятался, а не воевал. Хоть и писалось,
что при исполнении, но не писалось, что геройски. Убивалась горем мать, но
сквозь цинк не чувствуя тела родимого, не зная, а потому так и не веря, что
он лежит в той цинковой обертке, - казалось, что смолкнет, прекратит плакать
и, одумавшись, отойдет в сторонку от гроба. Матюшин понимал, что случилось
горе, что погиб его брат, но ничто не шевельнулось в его душе, отчего даже
было ему и страшно - душа была сама по себе, гнетуще холодная в нем. Все
делали кругом какие-то люди, точно Яков им-то и был родной: таскали гроб,
рыли могилу, заискивали перед отцом. Матюшин стоял у гроба и чувствовал
только усталость, что тяжело ему было да тоскливо стоять. Отец же хранил
суровую строгость, стоя у гроба, и не мог подойти к нему ближе двух шагов,
будто и теперь какая-то сила отталкивала их друг от друга. Гроб ему
привезли, показали и должны были, после короткой этой остановки, тут же
закопать, но Яшка хоть и промчался мимо глаз их в могилу, но оставался-то уж
навсегда, врезался со всей скоростью в могилку, из которой торчал теперь
хвост стальной его обелиска. И надо было ухаживать за ней, как за домом
своим, ходить к нему да и памятник ему ставить.
хоронили партийных да тех, кто служил. Похороны должны потом были оплатить
из военкомата, но отец не унизился, отказался брать. Да и не мог унизить
святой той гордости, только и оставшейся: что сын его, офицер, погиб,
исполняя долг. Он жаждал не столько себя уважать, сколько сына, то есть
жаждал полюбить его теперь, не живого, но мертвого, который и остаться
должен был с ним до конца дней.
Если прежде Матюшин с ним виделся хоть за столом, то завелся вдруг в доме
такой порядок, что отец столовался в одиночестве, будто есть ему мешали.
Сначала мать накрывала ему, а потом, когда он уходил, за отцом словно
доедали. Все у него стало отдельное, но ведь и Матюшин давал деньги в дом, а
обходился отец с ним, как с иждивенцем. И, голоса не повышая, как бы
ласково, сталкиваясь с ним, сам придумывал, напевал:
миленок ни туды...
где все мутно, зелено, как сквозь стекло бутылки. Тоска теперь могла
месяцами душить его, всякое занятие или мысли делая тоскливыми, лишенными
смысла. И он жил, ничего не делая, сам не зная, куда девается время. Он
откуда-то помнил неизъяснимый жизненный свет, радость от жизни и ясность, но
когда вспомнить старался, откуда ж этот свет был, то выплывала муть перед
глазами, и знал-то он другое, и в той жизни их задраенной наглухо не было и
щели, чтоб свет в ней взялся. За ним точно гнались, обкладывали со всех
сторон, и он убегал изо всех сил - чудилось, что бежит; но ведь некуда ж
было ему из четырех стен убегать, и ведь только и жил в этих стенах.
его вдруг повесткой в военкомат, на медкомиссию, будто призывали в армию.
Стоя в очереди таких же ельских пареньков, сживаясь с ними, но и самый
крепкий, здоровый из них, Матюшин уж и подумать не мог, что его выкинут. А
его отставили на глазах у всех, как заразного. Когда отбраковала не спеша из
двух пожилых врачей комиссия, он только то и понимал, что признается
окончательно негодным - что выкинули его. Из военкомата он вышел, но пойти
домой не смог. Занесло его блужданьями на вокзал, и очутился он в том
буфете, где прощались они когда-то с братом, узнал его, буфет этот, заказал,
как тогда, бутылку водки, выпил сколько смог, опьянел. Потому что дороги
домой пьяному ему и вовсе не было, пошагал он туда, откуда выкинули, - в
военкомат. С порога разорался, что хочет служить, а пьяного-то не впускали -
и ринулся громить, крушить, что было перед глазами. Все, кто дежурил,
сбежались хватать его, дошло и до военкома. Сама собой обнаружилась его
фамилия. Военком, услышав, кто он такой, распустил своих людей, обрадовался
Матюшину и пригласил в кабинет. У военкома сорвался он снова на крик от
страха, что на веки вечные тут останется, начали его упрашивать да утешать,
все больше к нему проникаясь. Майор военком знал, чей он сын, как знал и
судьбу брата его, и если бы он знал еще, каким решением угодит, а каким не
угодит, то решил бы и не выходя из кабинета.
может? Направим его хоть в артиллерию, зачем там тонкий слух? - бодрился он.
- Семья-то геройская, гвардейская, можно сказать, династия, а мы парню
дорогу перешибаем. Я улажу, улажу... Сиди дома и жди повестки.
Думая, что отец ничего не узнает, он решил дома молчать, потому ведь, что
бежать он задумывал из дома. Все те дни жил он с легкостью нетерпения, даже
спешки, дожидаясь всякий день этой повестки, прячась от отца. Раз тот пришел
со службы усталый, молчаливый и, не переодеваясь еще, только разувшись,
сидел в креслице, вытянув ноги в носках, позвал его через мать, зная, что
прячется от него в доме, сказал:
голосом. - Дождались, нашего-то в армию забирают, признали годным, повестка
ему пришла! - И он вынул из кармана листочек, припечатав к столу: -
Получай...
ждал. Мать себе места не находила, то всплакивала одиноко, то набрасывалась
на него, чтоб обратно шагал в военкомат. Отец отказался ей помогать и днями
отсутствовал, сам теперь прятался ото всех, не хотел никого видеть, но
вечером последним вместо проводов имел место у них даже и душевный разговор.
Он все рассказывал, что был сиротой и что не будь советской власти, то не
выжил бы он и ничего бы в жизни не достиг. Расчувствовался и подарил тут же,
с руки, на память свои золоченые часы, что и Якову он купил когда-то.
Оставшись без них, он поскучнел, а утром Матюшин часов не нашел у кровати и
понял с тоской, что отец забрал их назад, пожалел.
уж отвык он пешком ходить. Он был одет в гражданское: серый, мягкотелый в
плаще, сам себя не узнавал, робел. Отправка была такой ранней, что шли они
одни по вымершему бледному городку. Мать исчисляла, что лежит в вещмешке
его, что есть надо первым, и, путаясь от неловкости, сама себя веселила, но
молчать не могла. Отец послушно шагал сбоку, при матери, с застывшей
головой. Легко, уверенно глядел в нежно-сумеречную глубь улочек. Матюшин,
которого мать бесплотно, все призрачней, отделяла от отца, чувствовал сквозь
себя эту покорность, уверенность и светился душой. И шагал все тяжелее, зная
только, что нет пути назад. У военкомата толпились уже пьяные пареньки,
громыхала музыка, все прощались. Отец прогуливался в сторонке, сам по себе,
с кем-то даже заводя разговор из провожающих, и ждал. А мать обняла
Матюшина, слегла головонькой на грудь да от себя не отпускала, будто
слушала, так они и стояли. Потом она шепнула, спохватившись, радостная, что
даст ему отец от них двадцать рублей, чтоб не забыл взять. Радушный, что
баба, прапорщик выскочил с объятиями да пригласил начинать посадку в
автобус. Все тут сбились кучками, точно сугробики выросли из людей, и все
матери, не унимаясь, в тех сугробиках-то плачут. Отец, ничего не говоря,
обнял его, дал себя неловко поцеловать, втиснул поспешно деньги, стыдясь
двух бумажек, и облегченно отпрянул. Не зная, что говорить, боясь говорить,
только все испортил, произнеся в последнюю минуту:
права и подзывать к себе по одному человеку, сидя вразвалочку у захлопнутой
дверки, точно здесь был его пост, куда он дальше не пропускал. И заводил
душевный разговор, удостоверялся в личности, а потом давал совет не
стесняться и высыпать напоказ, для проверки, содержимое котомок да узелков,
шутейно обыскивал да охлопывал, не спряталась ли за пазухой или в штанах
бутылка. Он проверял на водку, не пропускал ножей. Возился с каждой
вещичкой, рылся в каждом свертке и похохатывал. Очень смеялся, найдя у
кого-то чистые трусы. Похмыкивал, нюхая чей-то одеколон. Удивлялся жратве,
разной колбасе, говоря, что не видел и не ел такую или вот такую. Просил
по-свойски дать отпробовать. Начал угощаться, радуясь, что так много кругом
жратвы, может, от изобилия, и разыгрался в нем зверский, ни на что не
похожий аппетит.
виде жующего с удовольствием прапорщика воротило с души. Те, кто пьянствовал
в ночь проводов, с полдороги беспробудно спали, счастливо не видя, куда их
увозит автобус. День становился жаркий, летний. Солнце пронзало льдистые и
темные еще поутру стекла, высвечивая в них какие-то скелеты от старых
дождей, покрытые замшелым слоем копоти, будто кожей. Текло дремотно в духоте
ненужное, уж и чужое теперь, а не свое, кровное, времечко. Жара не
отлеплялась. К ночи автобус прибыл неизвестно куда. В темноте было видать
разве что зыбкие слезливые огоньки. Сидели за забором распредпункта,
разбитого на комнатушки, как общежитие: в каждой - койки с пустыми