крепкостоящего дома, амбарного на вид, где живет батюшка, будто мельник, а
по двору возлежит и сушится, что пуховая перина, густая мучнистая пыль.
Пробежала через двор послушница -- соскочила с крыльца поповского дома и
молчком юркнула в храм, озираясь на автобус и приехавших людей, верно,
узнавая молодых Толстых, братьев.
густая трава, а на траве стоит до свечения белый храм; а на белом покоятся
опять же густо-зеленые холмы куполов, где светятся золотом на солнце два
креста. Попадаешь за ограду, в особую тишину намоленного местечка, и долго
обходишь кругом церковь, что глядит зарешеченными оконцами на теснящиеся
метрах в трех от ее стен могилы, состроившиеся за двести лет в такой ряд,
что лежит плита к плите, оградка теснится к оградке, а воздух залатан
крестами. Да мы и ходили по солнцу, как в крестный ход, и вышли на то же
место перед церковью. Юркнула послушница, сказала, что батюшка о нас знает,
и нам открыли. Пусто в церкви. Она встала за свечной столик, спряталась там,
а я и подумал с надеждой о зубе, подошел как раз и купил на оставшиеся
четыре тысячи две свечки. Спрашивал у Варламова, какому святому надо ставить
за зуб, отыскал икону, и замерцали мои две свечки.
Владимир Ильич банкет. Столы были сдвинуты. Против меня сидел похожий на
подрядчика крепкий безмолвный мужчина, пивший водку сам по себе, будто у
себя в дому. Я видел мельком его в Ясной Поляне, где он ходил тенью за
Владимиром и всегда стоял в сторонке, не влезая ни в какие разговоры.
Заговорил же он со мной охотно, но и с усмешкой, чуть уважая во мне того
другого человека, которым сам он не был. По этой усмешке я и почуял очень
знакомое, даже книжное -- это сидел работник госбезопасности. Да, он служил
в органах, получил я довольный ответ, здесь же, в тульском управлении, был
майором, но это уже для него далекое прошлое, теперь иначе -- "теперь ничего
нету". "Могу в бизнес в любую минуту уйти, но за державу, так сказать,
обидно. Владимир Ильич, он молодой, честный, да только здесь бы его заживо
съели, честного. Здесь как на войне у нас, ну, опять же, криминал, ну как
везде. Ходы надо знать. Уметь противодействовать".
По-старому -- как управляющий имением, или, по-иному, яснополянский завхоз,
и рассуждал-то без конца, что не хотят мужички работать. Вот уехал в
командировку на неделю, так приезжает, а бричка доходная никого уж неделю не
катает, доходов не приносит. Мужички, рабочие, сидят в конюшне да
покуривают, поломка у них. Рассказывал, с усмешкой, что приходит в ремонтку,
а там все разбросано, мастеровые не следят. Я тогда ему говорю, напиши, мол,
на них докладную, пусть штрафанут или уволят, сразу мужички за ум возьмутся.
Однако он и осадил: так c людьми нельзя, словом он их вразумляет. А как же
это словом, говорю, глотки не хватит орать. А он опять же всерьез, что это
как орать, он-то на них поорал, поорал -- и поняли. Но что еще в смысле
хозяйства -- долго добивались и добились, чтобы "Лев Толстой" и барельеф
зарегистрировать как товарный знак. Я приумолк от неожиданности, когда
услышал это: если где-то в Швеции или в Германии запустят водку "Лев
Толстой", то вот и надо будет свои отстоять права.
музея, в тульской думе городской перед депутатами выступал, они его,
депутаты, утвердили. А сын у него родился -- так не хочет местная власть
новорожденного Толстого в Ясной Поляне прописывать!
были это не цыгане, а энтузиасты, однако ж в глазах от них засверкало и
закружило. Владимир Ильич расправился со своей стопкой и сорвался с ними
плясать. Потом стали им заказывать, что петь, и они отказались вдруг
исполнять "песни московские", будто натуральные тульские цыгане из гордости;
"про Москву не заказывайте". Потом с гитарой один провозгласил: "А теперь
выходит Варя...", имя могу я спутать, но вышла худая и чернявая,
потомственная -- ну и затянула, так что воздуху захотелось глотнуть. На
крыльце, куда я вывалился, оказываясь в черном космосе фабричной окраины,
одиноко прятался от шума и тоже терзался тоской Антон Уткин. Пошел разговор
у нас, что надо артистам этим цветов -- и всем цветов надо!
обреченный человек, а уже на крыльце выяснилось, что сдружился он здесь,
покуда тосковал, с водителем автобуса. Этот автобус уж третий час банкета
нашего стоял на приколе у столовой. Николай, водитель, был здоровый
деревенский детина, но с простодушием музейного работника. Он так любил все
относящееся к музею, и Владимира Ильича, и музейных цыган, что и стал душой
этой затеи -- ехать ночью за цветами для артистов. Мы еще не купили с
Уткиным цветов, а чуть уж не рыдали, какие ж здесь все "прекрасные люди".
Всякий раз, когда Уткин произносил "прекрасные люди", а Николай, стоявший за
его спиной, безъязыко одобрительно гудел и гыкал, все рвалось у меня внутри,
и мы никуда не ехали, оттого что уж необходимо было пережить минутку этого
торжества. Я же тут узнал от Уткина еще одну правду, которую он в свой черед
узнал от Николая, -- что женщина, разносившая три этих дня тарелки, была
вовсе не кухаркой и прочее, а завотделом кадров музея.
стала беженкой, скиталась долго без работы и жилья. Уткина это потрясло, эта
"прекрасная женщина", а мне вспомнилось в тот же миг, как ей здесь всучивали
чаевые.
оставалось долларов у меня. Николай брался свезти до какой-то Клавы, у
которой можно купить цветов, которая выращивает их и торгует в Туле. И мы
едем в совершенной темноте, только он знает куда. Едва проступают уступы
домов, вспыхивает по окошку, где не спят, а потом меркнет, сливаясь со
звездочками одинокими и мглой неба. Вдруг он оборачивается и сообщает
криком: "Вот она тут, Клавдия, приехали!" Распахиваются дверки автобуса --
будто выпорхнуло что-то в ночь -- и мы шагаем по земле за Николаем.
тропке, окруженные цветочной благоухающей тишью. Окошко чуть теплится
голубоватым светом -- смотрят телевизор. Николай подкрадывается по
скользкому уступчику и стучит, тотчас скатываясь, соскальзывая и вставая
безмолвно с нами, будто б дожидаясь теперь с интересом, что ж мы станем
говорить. В оконце сунулся старик, приставил руку, как под козырек, и
выглядывает, верно, не без расстройства углядывая троих дюжих мужиков.
Слышно сердитое: "Чего надо?" Уткин где-то еще блуждает в своем уме. Понимаю
так, что надо докрикиваться, а как верней -- вот я опять надрываюсь:
"Здрасте, мы писатели, нам цветов у вас купить, цветов!" Дед кряхтит с
пониманием: "Ааа, писатели..." И слышно уж, как они в дому ожили: "Клав,
писатели за цветами приехали!"
старушка крепенькая, а при ней, на подхвате, молодуха. "Здрасте, здрасте...
Цветочков потребовалось, это верно, это к нам -- слыхали, слыхали, что
писатели, очень рады. А сколько цветочков будете брать?" -- выспрашивает с
личным интересом, чего ради нагрянули посреди ночи и стоит ли хлопот. Уткин
начинает вдумываться, обретая в потемках самый серьезный и бережливый вид,
хоть бабке-то лица его не видно, слышны только навстречу голоса. "А сколько
стоят ваши цветы и какие у вас есть цветы?" -- "Розы есть с астрами. Но цена
такая, сколько смотря возьмете", -- задирается с недоверием бабка. "Мы много
возьмем, бабушка, вы не волнуйтесь". -- "Ну, я как в Туле цветы отдаю, то по
три тыщи штука, ну вам, так как вы сами приехали, я по две отдам!" -- "Мы,
бабушка, берем сорок штук".
сосватал, да заводит уж нас обождать в дом. Дом из одной комнаты, где
полированная мебель старая, койки да телевизор: у телевизора жмется
мальчонка, ну а отца, мужика тут и следа нет. Гляжу в телевизор -- там
Шварценеггера оковалок. Спрашиваю, что смотришь, Шварценеггера? Он кивает, а
головы и не повернет, даже не удивляется, что пришли к ним в дом. Бабка
поспевает, с кувшином: "Вот попейте, угощайтесь, молочко козье..." Уткин
спрашивает: "Это козье молоко? Свое?" Я чувствую, что если он спрашивает, то
потому, что ему очень хочется, чтобы эта прекрасная женщина ответила, а мне
тоже этого хотелось, потому как щемило теперь сердце от говорков слаще
молока. Выпили молоко, похмелились, а потом пошли на огород, где цветы, и
там уж я был обузой; а Уткин бродил за женщинами, выискивая стебли с
распустившимися бутонами при свете фонарей, выбирая тщательно по цветочку,
так что и они его зауважали, ждали, на какой покажет, а если срывали сами,
то советовались, будто в цветах он больше ихнего понимал. Дом они делили
по-родственному или иначе, но в другой его половине жила другая семья. На
шум, устроенный нами, выглянула соседка, бабка, и послышался ее жалобный,
просительный голос: "Клавдия, писатели приехали, слыхала, за цветочками, это
что -- на могилку, что ль, ко Льву Николаевичу? А может, и у меня на
десяточку-то подберут?" -- "Подберут, подберут, Егоровна, у нас тай штук
тридцать распустившихся, добавишь на десяточку". -- "Тридцать-то! Ой! Так
они у вас тридцать берут!" -- дитем обмирает. "Мы у всех возьмем, бабушки",
-- cлышу я Уткина, на которого они чуть не молятся. И та, соседка, скорее
собирается, выбегает с фонарем, видно уж, как шарит по замершим красным,
желтым, белым головкам цветов и окликивает: "Я вам лучших нарежу, самых
лучших! Клавдия, а почем они берут?" -- не может угомониться. "Да по две, по
две, умолкни ты..." -- "Как по две? Это ж как?" -- "Да за штуку по две!" --
"Ой! Так я им десяточек, Клавдия, а можно я им розочек своих, ты вон на
шестьдесят торгуешь, ну маленько-тося поделись!"
чувствовал себя ребенком, когда бывает, что человек счастлив без всякой на
то корысти, оттого просто, что есть у него жизнь. Цветы, отобранные Уткиным,
толпились в жестяном, блестящем при свете фонариков ведре, а потом их стало
так густо, что сбились со счета. Потом, уже в ведре, после всех хлопот, еще
минут с пять пересчитывали их по штуке, и мне чудилось, будто б, сосчитывая
каждый цветок, давали ему свою жизнь, чуть не имя.