Леонид Андреев.
Жизнь Василия Фивейского
---------------------------------------------------------------
---------------------------------------------------------------
Точно проклятый неведомым проклятием, он с юности нес тяжелое бремя печали,
болезней и горя, и никогда не заживали на сердце его кровоточащие раны.
Среди людей он был одинок, словно планета среди планет, и особенный,
казалось, воздух, губительный и тлетворный, окружал его, как невидимое
прозрачное облако. Сын покорного и терпеливого отца, захолустного
священника, он сам был терпелив и покорен и долго не замечал той зловещей и
таинственной преднамеренности, с какою стекались бедствия на его некрасивую,
вихрастую голову. Быстро падал и медленно поднимался; снова падал и снова
медленно поднимался, - и хворостинка за хворостинкой, песчинка за песчинкой
трудолюбиво восстановлял он свой непрочный муравейник при большой дороге
жизни. И когда он сделался священником, женился на хорошей девушке и родил
от нее сына и дочь, то подумал, что все у него стало хорошо и прочно, как у
людей, и пребудет таким навсегда. И благословил бога, так как верил в него
торжественно и просто: как иерей и как человек с незлобивой душою.
полдень: пошли деревенские ребята купаться, и с ними сын о. Василия, тоже
Василий и такой же, как он, черненький и тихонький. И утонул Василий.
Молодая попадья, прибежавшая на берег с народом, навсегда запомнила простую
и страшную картину человеческой смерти: и тягучие, глухие стуки своего
сердца, как будто каждый удар его был последним; и необыкновенную
прозрачность воздуха, в котором двигались знакомые, простые, но теперь
обособленные и точно отодранные от земли фигуры людей; и оборванность
смутных речей, когда каждое сказанное слово круглится в воздухе и медленно
тает среди новых нарождающихся слов. И на всю жизнь почувствовала она страх
к ярким солнечным дням. Ей чудятся тогда широкие спины, залитые солнцем,
босые ноги, твердо стоящие среди поломанных кочанов капусты, и равномерные
взмахи чего-то белого, яркого, на дне которого округло перекатывается
легонькое тельце, страшно близкое, страшно далекое и навеки чужое. И много
времени спустя, когда Васю похоронили и трава выросла на его могиле, попадья
все еще твердила молитву всех несчастных матерей: "Господи, возьми мою
жизнь, но отдай мое дитя!"
слишком светло горит солнце и нестерпимо блестит зажженная им обманчивая
река. В такие дни, когда кругом радовались люди, животные и поля, все
домочадцы о. Василия со страхом глядели на попадью, умышленно громко
разговаривали и смеялись, а она вставала, ленивая и тусклая, смотрела в
глаза пристально и странно, так что от взгляда ее отворачивались, и вяло
бродила по дому, отыскивая какие-нибудь вещи: ключи, или ложку, или стакан.
Все вещи, какие нужно, старались класть на виду, но она продолжала искать и
искала все упорнее, все тревожнее, по мере того как все выше поднималось на
небе веселое, яркое солнце. Она подходила к мужу, клала холодную руку на его
плечо и вопросительно твердила:
загорелыми пальцами с грязными от земли нестрижеными ногтями оправлял ее
сбившиеся волосы. Была она еще молода и красива, и на плохонькой домашней
ряске мужа рука ее лежала как мраморная: белая и тяжелая. - Что, милая?
Может быть, чайку бы выпила - ты еще не пила?
лишнюю и ненужную руку и снова искала все нетерпеливее, все беспокойнее.
двор, потом опять в дом, а солнце поднималось все выше, и видно было сквозь
деревья, как блестит тихая и теплая река. И шаг за шагом, цепко держась
рукой за платье, угрюмо таскалась за попадьей дочь Настя, серьезная и
мрачная, как будто и на ее шестилетнее сердце уже легла черная тень
грядущего. Она старательно подгоняла свои маленькие шажки к крупным,
рассеянным шагам матери, исподлобья, с тоскою оглядывала сад, знакомый, но
вечно таинственный и манящий, - и свободная рука ее угрюмо тянулась к
кислому крыжовнику и незаметно рвала, царапаясь об острые колючки. И от этих
острых, как иглы, колючек и от кислого хрустящего крыжовника становилось еще
скучнее и хотелось скулить, как заброшенному щенку.
своей комнате и в темноте напивалась пьяная, в каждой рюмке черпая острую
тоску и жгучее воспоминание о погибшем сыне. Она плакала и рассказывала
тягучим неловким голосом, каким читают трудную книгу неумелые чтецы,
рассказывала все одно и то же, все одно и то же, о тихоньком черненьком
мальчике, который жил, смеялся и умер; и в певучих книжных словах ее
воскресали глаза его, и улыбка, и старчески-разумная речь. "Вася, - говорю я
ему, - Вася, зачем ты обижаешь киску? Не нужно обижать, родненький. Бог всех
велел жалеть: и лошадок, и кошечек, и цыпляток". А он, миленький, поднял на
меня свои ясные глазки и говорит: "А зачем кошка не жалеет птичек? Вот
голубки разных там птенчиков выведут, а кошка голубков съела, а птенчики все
ищут, ищут и ищут мамашу".
ставней, среди лопуха, репейника и глухой крапивы, сидела на земле Настя и
угрюмо играла в куклы. И всегда игра ее состояла в том, что кукла нарочно не
слушалась, а она наказывала: больно вывертывала ей руки и ноги и секла
крапивой.
мятежно-взволнованному, горько-радостному лицу ее понял, что это навсегда, -
он весь сжался и захохотал тихим, бессмысленным хохотком, потирая сухие,
горячие руки. Он долго смеялся и долго потирал руки; крепился, пытался
удержать неуместный смех и, отвернувшись в сторону от горько плачущей жены,
фыркал исподтишка, как школьник. Но потом он сразу стал серьезен, и челюсти
его замкнулись, как железные: ни слова утешения не мог он сказать метавшейся
попадье, ни слова ласки не мог сказать ей. Когда попадья заснула, поп трижды
перекрестил ее, отыскал в саду Настю, холодно погладил ее по голове и пошел
в поле.
мягкую белую пыль, сохранившую кое-где глубокие следы каблуков и округлые,
живые очертания чьих-то босых ног. Ближайшие к дорожке колосья были согнуты
и поломаны, некоторые лежали поперек тропинки, и колос их был раздавленный,
темный и плоский.
во все стороны зыбились на тонких стеблях тяжелые колосья, над головой было
безбрежное, пламенное июльское небо, побелевшее от жары, - и ничего больше:
ни деревца, ни строения, ни человека. Один он был затерянный среди частых
колосьев, перед лицом высокого пламенного неба. О. Василий поднял глаза
кверху, - они были маленькие, ввалившиеся, черные, как уголь, и ярким светом
горел в них отразившийся небесный пламень, - приложил руки к груди и хотел
что-то сказать. Дрогнули, но не подались сомкнутые железные челюсти:
скрипнув зубами, поп с силою развел их, - и с этим движением уст его,
похожим на судорожную зевоту, прозвучали громкие, отчетливые слова:
вопль, так безумно похожий на вызов. И точно кому-то возражая, кого-то
страстно убеждая и предостерегая, он снова повторил:
восстановлять свой разрушенный муравейник: наблюдал, как доили коров, сам
расчесал угрюмой Насте длинные жесткие волосы и, несмотря на поздний час,
поехал за десять верст к земскому врачу посоветоваться о болезни жены. И
доктор дал ему пузырек с каплями.
отправлял он плохо, не благолепно: был сух голосом, мямлил, то торопился
так, что дьякон едва успевал за ним, то непонятно медлил. Корыстолюбив он не
был, но так неловко принимал деньги и приношения, что все считали его очень
жадным и за глаза насмехались. И все окрест знали, что он очень несчастлив в
своей жизни, и брезгливо сторонились от него, считая за дурную примету
всякую с ним встречу и разговор. На свои именины, праздновавшиеся 28 Ноября,
он приглашал к обеду многих гостей, и на его низкие поклоны все отвечали
согласием, но приходил только причт, а из почетных прихожан не являлся
никто. И было совестно перед причтом, и обиднее всего было попадье, у
которой даром пропадали привезенные из города закуски и вина.
когда расходились перепившиеся и развязные гости, не уважающие ни дорогих
вин, ни закусок и все валившие как в пропасть.
открыто презирал неудачника и, после того как стали известны селу страшные
запои попадьи, отказался целовать у попа руку. И благодушный дьякон тщетно
убеждал его:
это порядок, чтобы у духовного лица жена запоем пила, без стыда, без
совести? Попробуй моя запить, я б ей прописал!