Владимир Набоков
Дар
глава была закончена в 1937-м году на Ривьере. Главный эмигрантский журнал
"Современные Записки", издававшийся в Париже группой бывших эсеров,
напечатал роман частями (в книгах с 63-ей по 67-ую, в 1937-38 гг.), но с
пропуском четвертой главы, которую отвергли по той же причине, по которой
Васильев отказывается печатать содержащуюся в ней биографию (в третьей
главе): прелестный пример того, как жизнь бывает вынуждена подражать тому
самому искусству, которое она осуждает. Лишь в 1952-м году, спустя чуть ли
не двадцать лет после того, как роман был начат, появился полный его текст,
опубликованный самаритянской организацией: издательством имени Чехова.
Занятно было бы представить себе режим, при котором "Дар" могли бы читать в
России.
моей книги. Однако ни это обстоятельство, ни то, что у меня с ним есть
некоторые общие интересы, как например, литература и чешуекрылые, ничуть не
означает, что читатель должен воскликнуть "ага" и соединить творца и
творение. Я не Федор Годунов-Чердынцев и никогда им не был; мой отец не был
исследователем Средней Азии (которым я сам еще может быть когда-нибудь
буду). Никогда я не ухаживал за Зиной Мерц; и меня нисколько не тревожило
существование поэта Кончеева, или какого-либо другого писателя. Кстати,
именно в Кончееве, да еще в другом случайном персонаже, беллетристе
Владимирове, различаю некоторые четры себя самого, каким я был в 1925-м
году.
хватки, которая позволила бы мне воссоздать эмигрантскую колонию столь
радикально и беспощадно, как я это делывал в моих позднейших английских
романах в отношении той или иной среды. История то тут, то там просвечивает
сквозь искусство. Отношение Федора к Германии отражает быть может слишком
примитивное и безрассудное презрение, которое русские эмигранты питали к
"туземцам" (Берлина, Парижа или Праги). К тому же у моего молодого человека
это усугубляется влиянием омерзительной диктатуры, принадлежащей к эпохе,
когда роман писался, а не к той, которая в нем фрагментарно отразилась.
общего исхода из Советской России в первые годы большевистской революции,
кажется ныне скитанием какого-то баснословного племени, следы гаданий
которого по птицам и по луне я теперь высвобождаю из песка пустыни. Нас не
признавала американская интеллигенция, которая, поддавшись чарам
коммунистической пропаганды, видела в нас злодеев-генералов, нефтяных
магнатов, да сухопарых дам с лорнетами. Этого мира больше не существует. Нет
больше Бунина, Алданова, Ремизова. Нет Владислава Ходасевича, великого
русского поэта, никем еще в этом веке не превзойденного. Старая
интеллигенция вымирает, не найдя смены среди так называемых "перемещенных
лиц" двух последних десятилетий, которые привезли с собой заграницу
провинциализм и мещанство своего советского отечества.
других моих миров, я могу говорить об этой книге до известной степени
отвлеченно. Она была и останется последним романом, написанным мной
по-русски. Ее героиня не Зина, а русская литература. Сюжет первой главы
сосредоточен вокруг стихотворений Федора. Во второй литературное творчество
Федора развивается в сторону Пушкина, и здесь он описывает зоологические
изыскания отца. Третья глава оборачивается к Гоголю, но настоящий ее
стержень -- любовное стихотворение, посвященное Зине.
четвертую главу. В последней главе сходятся все предшествующие темы и
намечается образ книги, которую Федор мечтает когда-нибудь написать: "Дар".
Любопытно, докуда последует воображение читателя за молодыми влюбленными
после того, как я дам им отставку.
особенно затруднительным. Мой сын, Дмитрий Набоков, закончил английскую
версию первой главы, но требования его собственной профессии не позволили
ему продолжать работу. Остальные четыре главы перевел Михаил Скаммель. Зимой
1961-го года я тщательно проредактировал перевод всех пяти глав. Я сам
отвечаю за английские тексты стихотворений и поэтических отрывков,
рассеянных по всей книге. Эпиграф мной не выдуман. Заключительное
стихотворение подражает Онегинской строфе.
--------
и печатался (за выпуском одного эпитета и всей главы IV) в журнале
"Современные записки", издававшемся в то время в Париже.
--------
192... года (иностранный критик заметил как-то, что хотя многие романы, все
немецкие например, начинаются с даты, только русские авторы -- в силу
оригинальной честности нашей литературы -- не договаривают единиц), у дома
номер семь по Танненбергской улице, в западной части Берлина, остановился
мебельный фургон, очень длинный и очень желтый, запряженный желтым-же
трактором с гипертрофией задних колес и более чем откровенной анатомией. На
лбу у фургона виднелась звезда вентилятора, а по всему его боку шло название
перевозчичьей фирмы синими аршинными литерами, каждая из коих (включая и
квадратную точку) была слева оттенена черной краской: недобросовестная
попытка пролезть в следующее по классу измерение. Тут же перед домом (в
котором я сам буду жить), явно выйдя навстречу своей мебели (а у меня в
чемодане больше черновиков чем белья) стояли две особы. Мужчина, облаченный
в зелено-бурое войлочное пальто, слегка оживляемое ветром, был высокий,
густобровый старик с сединой в бороде и усах, переходящей в рыжеватость
около рта, в котором он бесчувственно держал холодный, полуоблетевший
сигарный окурок. Женщина, коренастая и немолодая, с кривыми ногами и
довольно красивым, лже-китайским лицом, одета была в каракулевый жакет;
ветер, обогнув ее, пахнул неплохими, но затхловатыми духами. Оба, неподвижно
и пристально, с таким вниманием точно их собирались обвесить, наблюдали за
тем, как трое красновыйных молодцов в синих фартуках одолевали их
обстановку.
подумалось мельком с беспечной иронией -- совершенно, впрочем, излишнею,
потому что кто-то внутри него, за него, помимо него, всг это уже принял,
записал и припрятал. Сам только что переселившись, он в первый раз теперь, в
еще непривычном чине здешнего обитателя, выбежал налегке, кое-чего купить.
Улицу он знал, как знал весь округ: пансион, откуда он съехал, находился
невдалеке; но до сих пор эта улица вращалась и скользила, ничем с ним не
связанная, а сегодня остановилась вдруг, уже застывая в виде проекции его
нового жилища.
частых черных сучках по схеме будущих листьев (завтра в каждой капле будет
по зеленому зрачку), снабженная смоляной гладью саженей в пять шириной и
пестроватыми, ручной работы (лестной для ног) тротуарами, она шла с едва
заметным наклоном, начинаясь почтамтом и кончаясь церковью, как эпистолярный
роман. Опытным взглядом он искал в ней того, что грозило бы стать ежедневной
зацепкой, ежедневной пыткой для чувств, но, кажется, ничего такого не
намечалось, а рассеянный свет весеннего серого дня был не только вне
подозрения, но еще обещал умягчить иную мелочь, которая в яркую погоду не
преминула бы объявиться; всг могло быть этой мелочью: цвет дома, например,
сразу отзывающийся во рту неприятным овсяным вкусом, а то и халвой; деталь
архитектуры, всякий раз экспансивно бросающаяся в глаза; раздражительное
притворство кариатиды, приживалки, -- а не подпоры, -- которую и меньшее
бремя обратило бы тут же в штукатурный прах; или, на стволе дерева, под
ржавой кнопкой, бесцельно и навсегда уцелевший уголок отслужившего, но не до
конца содранного рукописного объявленьица -- о расплыве синеватой собаки;
или вещь в окне, или запах, отказавшийся в последнюю секунду сообщить
воспоминание, о котором был готов, казалось, завопить, да так на углу и
оставшийся -- самой за себя заскочившею тайной. Нет, ничего такого не было
(еще не было), но хорошо бы, подумал он, как-нибудь на досуге изучить
порядок чередования трех-четырех сортов лавок и проверить правильность
догадки, что в этом порядке есть свой композиционный закон, так что, найдя
наиболее частое сочетание, можно вывести средний ритм для улиц данного
города, -- скажем: табачная, аптекарская, зеленная. На Танненбергской эти