Томас Манн.
Смерть в Венеции
своего пятидесятилетия, в теплый весенний вечер 19... года -- года, который
в течение столь долгих месяцев грозным оком взирал на наш континент, --
вышел из своей мюнхенской квартиры на Принцрегентштрассе и в одиночестве
отправился на дальнюю прогулку. Возбужденный дневным трудом (тяжким, опасным
и как раз теперь потребовавшим от него максимальной тщательности,
осмотрительности, проникновения и точности воли), писатель и после обеда не
в силах был приостановить в себе работу продуцирующего механизма, того
"totus animi continuus"[1], в котором, по словам Цицерона,
заключается сущность красноречия; спасительный дневной сон, остро
необходимый при все возраставшем упадке его сил, не шел к нему. Итак, после
чая он отправился погулять, в надежде, что воздух и движение его приободрят,
подарят плодотворным вечером.
жаркое лето. В Английском саду, еще только одевшемся нежной ранней листвой,
было душно, как в августе, и в той части, что прилегала к городу, --
полным-полно экипажей и пешеходов. В ресторане Аумейстера, куда вели все
более тихие и уединенные дорожки, Ашенбах минуту-другую поглядел на
оживленный народ в саду, у ограды которого стояло несколько карет и
извозчичьих пролеток, и при свете заходящего солнца пустился в обратный
путь, но уже не через парк, а полем, почувствовав усталость. К тому же над
Ферингом собиралась гроза. Он решил у Северного кладбища сесть в трамвай,
который прямиком доставит его в город.
Ни на Унгарерштрассе, где блестящие рельсы тянулись по мостовой в
направлении Швабинга, ни на Ферингском шоссе не видно было ни одного
экипажа. Ничто не шелохнулось и за заборами каменотесных мастерских, где
предназначенные к продаже кресты, надгробные плиты и памятники образовывали
как бы второе, ненаселенное кладбище, а напротив в отблесках уходящего дня
безмолвствовало византийское строение часовни. На его фасаде, украшенном
греческими крестами и иератическими изображениями, выдержанными в светлых
тонах, были еще симметрически расположены надписи, выведенные золотыми
буквами, -- речения, касающиеся загробной жизни, вроде: "Внидут в обитель
господа" или: "Да светит им свет вечный". В ожидании трамвая Ашенбах
развлекался чтением этих формул, стараясь погрузиться духовным взором в их
прозрачную мистику, но вдруг очнулся от своих грез, заметив в портике,
повыше двух апокалиптических зверей, охранявших лестницу, человека, чья
необычная наружность дала его мыслям совсем иное направление.
поднялся к ней с улицы, осталось невыясненным. Особенно не углубляясь в этот
вопрос, Ашенбах скорее склонялся к первому предположению. Среднего роста,
тощий, безбородый и очень курносый, этот человек принадлежал к рыжеволосому
типу с характерной для него молочно-белой веснушчатой кожей. Обличье у него
было отнюдь не баварское, да и широкополая бастовал шляпа, покрывавшая его
голову, придавала ему вид чужеземца, пришельца из дальних краев. Этому
впечатлению, правда, противоречили рюкзак за плечами -- как у заправского
баварца -- и желтая грубошерстная куртка; с левой руки, которою он
подбоченился, свисал какой-то серый лоскут, надо думать, дождевой плащ, в
правой же у него была палка с железным наконечником; он стоял, наклонно
уперев ее в пол, скрестив ноги и бедром опираясь на ее рукоятку. Задрав
голову, так что на его худой шее, торчавшей из отложных воротничков
спортивной рубашки, отчетливо и резко обозначился кадык, он смотрел вдаль
своими белесыми, с красными ресницами глазами, меж которых, в странном
соответствии со вздернутым носом, залегали две вертикальные энергические
складки. В позе его -- возможно, этому способствовало возвышенное и
возвышающее местонахождение -- было что-то высокомерно созерцательное,
смелое, дикое даже. И то ли он состроил гримасу, ослепленный заходящим
солнцем, то ли его лицу вообще была свойственна некая странность, только
губы его казались слишком короткими, оттянутые кверху и книзу до такой
степени, что обнажали десны, из которых торчали белые длинные зубы.
незнакомца, был недостаточно деликатен, но вдруг он увидел, что тот отвечает
на его взгляд и притом так воинственно, так в упор, так очевидно желая его
принудить отвести глаза, что неприятно задетый, он отвернулся и зашагал
вдоль заборов, решив больше не обращать внимания на этого человека. И
мгновенно забыл о нем. Но либо потому, что незнакомец походил на странника,
либо в силу какого-нибудь иного психического или физического воздействия,
Ашенбах, к своему удивлению, внезапно ощутил, как неимоверно расширилась его
душа; необъяснимое томление овладело им, юноше-, екая жажда перемены мест,
чувство, столь живое, столь новое, или, вернее, столь давно не испытанное и
позабытое, что он., заложив руки за спину и взглядом уставившись в землю,
замер на месте, стараясь разобраться в сути и смысле того, что произошло с
ним.
приступ лихорадки, обернулось туманящей разум страстью. Он жаждал видеть,
его фантазия, еще не умиротворившаяся после долгих часов работы, воплощала в
единый образ все чудеса и все ужасы пестрой нашей земли, ибо стремилась их
представить себе все зараз. Он видел: видел ландшафт, под небом, тучным от
испарений, тропические болота, невероятные, сырые, изобильные, подобие
дебрей первозданного мира, с островами, топями, с несущими ил водными
протоками; видел, как из густых зарослей папоротников, из земли, покрытой
сочными, налитыми, диковинно цветущими растениями, близкие и далекие,
вздымались волосатые стволы пальм; видел причудливо безобразные деревья, что
по воздуху забрасывали свои корни в почву, в застойные, зеленым светом
мерцающие воды, где меж плавучими цветами, молочно-белыми, похожими на
огромные чаши, на отмелях, нахохлившись, стояли неведомые птицы с уродливыми
клювами и, не шевелясь, смотрели куда-то вбок; видел среди узловатых стволов
бамбука искрящиеся огоньки -- глаза притаившегося тигра, -- и сердце его
билось от ужаса и непостижимого влечения. Затем виденье погасло, и Ашенбах,
покачав головой, вновь зашагал вдоль заборов каменотесных мастерских.
ездить по всему миру когда вздумается, он смотрел на путешествия как на
некую гигиеническую меру, и знал, что ее надо осуществлять время от времени,
даже вопреки желаниям и склонностям. Слишком занятый задачами, которые
ставили перед ним европейская душа и его собственное я, не в меру
обремененный обязанностями творчества, бежавший рассеяния и потому
неспособный любить шумный и пестрый мир, он безоговорочно довольствовался
созерцанием того, что лежит на поверхности нашей земли и для чего ему нет
надобности выходить за пределы своего привычного круга, --и никогда не
чувствовал искушения уехать из Европы. С той поры, как жизнь его начала
клониться к закату и ему уже нельзя было словно от пустой причуды
отмахнуться от присущего художнику страха не успеть, от тревоги, что часы
остановятся, прежде чем он совершит ему назначенное и отдаст всего себя,
внешнее его бытие едва ли не всецело ограничилось прекрасным городом,
ставшим его родиной, да незатейливым жильем, которое он себе выстроил в
горах и где проводил все дождливое лето.
обуздано разумом, упорядочено смолоду усвоенной самодисциплиной. Он решил
довести свое творение, для которого жил, до определенной точки, прежде чем
переехать в горы, и мысль о шатанье по свету и, следовательно, о перерыве в
работе на долгие месяцы показалась ему очень беспутной и разрушительной;
всерьез об этом нечего было и думать. Тем не менее он слишком хорошо знал,
на какой почве взросло это нежданное искушение. Порывом к бегству, говорил
он себе, была эта тоска по дальним краям, по новизне, эта жажда
освободиться, сбросить с себя бремя, забыться -- он бежит прочь от своей
работы, от будней неизменного, постылого и страстного служения. Правда, он
любил его, едва ли не любил даже изматывающую, ежедневно обновляющуюся
борьбу между своей гордой, упорной, прошедшей сквозь многие испытания волей
и этой все растущей усталостью, о которой никто не должен был знать, которая
ни малейшим признаком упрощения, вялости не должна была сказаться на его
творении. И все же неблагоразумно слишком натягивать тетиву, упрямо
подавлять в себе столь живое и настойчивое желание. Он стал думать о своей
работе, о том месте, на котором застрял сегодня, так же как и вчера, ибо оно
равно противилось и терпеливой обработке, и внезапному натиску. Он пытался
прорваться через препятствие или убрать его с дороги, но всякий раз отступал
с гневом и содроганием. Не то чтобы здесь возникли какие-нибудь особенные
трудности, нет, ему мешала мнительная нерешительность, оборачивающаяся уже
постоянной неудовлетворенностью собой. Правда, в юные годы эту
неудовлетворенность он считал сущностью и природой таланта, во имя ее он
отступал, обуздывал чувство, зная, что оно склонно довольствоваться
беспечной приблизительностью и половинчатой завершенностью. Так неужто же
порабощенные чувства теперь мстят за себя, отказываясь впредь окрылять и
живить его искусство? Неужто они унесли с собою всю радость, все восторги,