Тленикс, дуэнья Зореннэй, юная Виргиния -- сирота, у которой родню истребил
валандский род в заморской стране Лангодотов, если я не могу отличить
вымысла от действительности, докопаться до истинной памяти о себе, то, может
быть, я сплю? Но уже загремел оркестр; бал напирал, словно каменная лавина,
и трудно было поверить в другую, еще более реальную действительность. Я шла
в неприятном ошеломлении, следя за каждым своим шагом, потому что снова
началось головокружение, которое я почему-то назвала vertigo[2].
потребовало огромного напряжения, незаметного внешне, и ради этой
незаметности -- еще больших усилий, пока я не почувствовала поддержку извне:
то был взгляд мужчины, который сидел в низком проеме приоткрытого окна, --
на его плечо свесилась складка парчовой занавеси, расшитой красно-седыми
коронованными львами, страшно старыми, поднимавшими в лапах скипетры и
яблоки держав -- райские, отравленные яблоки. Этот человек, уединившийся
среди львов, одетый во все черное, прилично, но с долею естественной
небрежности, в которой нет ничего общего с искусственным дамским
беспорядком, этот чужой, не денди, не чичисбей[3], не придворный и вовсе не
красавчик, но и не старик, смотрел на меня из своего укрытия, такой же
одинокий в этом всеобщем гомоне, как и я. Вокруг толпились те, кто
раскуривает cigarillo свернутым банкнотом на глазах партнеров по tагоссо[4]
и бросает золотые дукаты на зеленое сукно так, как швыряют в пруд лебедям
мускатные орехи, -- люди, которые не могут совершить ничего глупого или
позорного, ибо их знатность облекает благородством любой поступок. А этот
мужчина в высшей степени не подходил к такому окружению, и
снисходительность, с которой он как бы нечаянно позволял жесткой парче в
королевских львах перевешиваться через плечо и бросать на его лицо отблеск
тронного пурпура, выглядела тихим издевательством. Он был немолод, но юность
все еще жила в его темных, нервно прищуренных глазах, он слушал, а возможно,
и не слышал своего собеседника, маленького лысого толстяка, похожего на
доброго закормленного пса. Когда незнакомец встал, занавесь соскользнула с
его плеча -- ненужная отброшенная мишура, и наши глаза встретились в упор, и
мои сразу же скользнули прочь, будто обратились в бегство -- могу
поклясться! Но его лицо осталось на дне моих глаз -- я как бы ослепла и
оглохла на мгновенье, так что вместо оркестра некоторое время слышала только
стук своего сердца. Не знаю почему.
неправильных чертах была та привлекательная некрасивость, что нередко
свойственна высоким умам; но, казалось, он уже устал от собственного
интеллекта, излишне проницательного, который мало-помалу подтачивал его в
самоубийственных ночных бдениях, -- видно было, что ему приходится тяжко и в
иные часы он рад бы избавиться от своей мудрости, уже не привилегии и дара,
но увечья, ибо неустанная работа мысли начала ему досаждать, особенно когда
он оказывался наедине с собой, что случалось с ним часто -- почти всегда и
везде, а значит, и здесь. У меня вдруг возникло желание увидеть его тело,
спрятанное под добротной, чуть мешковатой одеждой, сшитой так, будто он сам
сдерживал старания портного. Довольно печальной должна, наверное, быть эта
нагота, почти отталкивающе мужественная, с атлетической мускулатурой,
перекатывающейся узлами вздутий и выпуклостей, со струнами сухожилий,
способная вызвать страсть разве что у стареющих женщин, которые упорно не
желают от всего навсегда отказаться и шалеют, как нерестящиеся рыбы. Зато
голова его была так по-мужски прекрасна -- гениальным рисунком рта,
гневливой запальчивостью бровей, как бы разрезанных морщинкой посредине; его
крупный, жирно лоснящийся нос даже чувствовал себя смешным в такой компании.
Ох, не был красив этот мужчина, и даже некрасивость его не искушала,
попросту он был другой, но если бы я внутренне не расслабилась, когда мы
столкнулись взглядами, то, наверное, могла бы пройти мимо.
его притяжения, всемилостивейший король тотчас же занялся бы мною --
дрожанием перстня, уголком выцветших глаз, зрачками, острыми, как булавки,
-- и я вернулась бы туда, откуда пришла. Но в тот миг и на том месте я не
могла еще этого знать, я не понимала, что та, словно случайная встреча
взглядов, мимолетное совпадение черных отверстий зрачков -- а они же: в
конце концов, всего-навсего дырочки в круглых приборах, проворно скользящих
в глазницах черепа, -- что это все заранее предопределено, но откуда мне это
было знать тогда!..
парчи и, как бы давая понять, что комедия окончена, двинулся за мной. Сделав
два шага, он остановился, вдруг осознав, каким пошлым ротозейством выглядела
эта его отчаянная решимость плестись за незнакомой красавицей, как
зазевавшийся дурачок за оркестром. Он остановился, и тогда, сложив кисть
руки лодочкой, я другой рукой сдвинула с запястья петельку веера. Чтобы
упал. И он, конечно, тут же... Мы рассматривали друг друга уже совсем
вблизи, между нами была только перламутровая ручка веера. Это была
прекрасная и страшная минута -- смертный холод перехватил мне горло, и,
чувствуя, что вместо голоса могу выдавить из себя только слабый хрип, я лишь
кивнула ему, и этот мой кивок был таким же неуверенным, как тот недавний
реверанс перед королем, не удостоившим меня взглядом.
происходило в нем самом, ибо такого он от себя не ожидал. Я знаю это точно,
он позже сам сказал об этом, но, если бы и не сказал, я все равно бы знала.
Ему нужно было что-то говорить, чтобы не стоять столбом, как болван, каким
он выглядел тогда, отлично это сознавая.
вот веер.
приглушенно, как чужой, и он мог подумать, что это мой обычный голос, ведь
раньше он никогда его не слышал, -- может быть, мне уронить веер еще раз?
Улыбнулась только потому, что почувствовала, как краснею. Однако тот румянец
был не моим: он вспыхнул да моих щеках, разлился по лицу, окрасил мочки ушей
-- я все это прекрасно ощущала, но я вовсе не испытывала ни изумления, ни
восхищения, ни замешательства перед этим
толпе придворных; скажу точнее: этот румянец не имел ничего общего со мной,
он возник из того же источника, что и знание, которое вошло в меня на пороге
залы с первым моим шагом на ее зеркальную гладь, тот румянец был как бы
частью придворного этикета -- всего, что принято, как веер, кринолин, топазы
и прическа. И чтоб он не посмел истолковать всего превратно, чтобы показать,
как мало значит мой румянец, я улыбнулась, но не ему, а поверх его головы,
отмерив как раз такое расстояние, какое отделяет любезность от насмешки. И
он захохотал тогда почти беззвучно, как бы про себя, точь-в-точь мальчишка,
который знает, что строже всего на свете ему запрещено смеяться, и именно
поэтому не в силах удержаться. И от этого смеха мгновенно помолодел.
смеяться, словно протрезвел от новой мысли, -- я бы смог придумать ответ,
достойный твоих слов, то есть в высшей степени остроумный, но лучшие мысли
всегда приходят мне в голову уже на лестнице.
усилия воли на своем лице и ушах, потому что меня уже злил тот неуступчивый
румянец, который мешал мне чувствовать себя независимой, ведь я
догадывалась, что и он был частью того же замысла, с которым король отдавал
меня моему предназначению.
продолжала я, -- а ты ответишь, что все бессильно перед лицом красоты, чье
совершенство способно подтвердить существование Абсолюта. Тогда бы мы
посерьезнели на два такта оркестра и с надлежащей ловкостью выбрались бы на
обычную придворную почву. Но она, мне кажется, тебе чужда, и, пожалуй, нам
лучше так не разговаривать...
по-настоящему и теперь вправду не знал, что сказать. У него были такие
глаза, будто нас обоих подхватило вихрем и несет из этой залы неведомо куда
-- в пустоту.
следа -- только страх. А я совсем -- вот ни капельки -- его не боялась,
хотя, собственно, должна бы испугаться ощущения, что его лицо, эта угреватая
кожа, строптиво взъерошенные брови, большие оттопыренные уши сверяются с
каким-то заключенным во мне ожиданием; накладываясь, совпадают словно бы с
негативом, который я носила в себе непроявленным и который сейчас вдруг
начал пропечатываться. Я не боялась его -- даже если в нем был мой приговор.
Ни себя, ни его. Однако сила, которую это совпадение освободило во мне,
заставила меня вздрогнуть. И я вздрогнула, но не как человек, а как часы,
когда их стрелки сошлись и пружина стронулась, чтобы пробить полночь, но
первый удар еще не раздался. Этой дрожи не мог заметить никто.
раскрыла веер и улыбнулась легкой бледной улыбкой, какими ободряют больных и
слабых. -- Я бы выпила вина, а ты?
не по нутру и не по плечу, и мы пошли по паркету, забрызганному
перламутровыми потеками воска, стекавшего с люстры, словно капель, через всю
залу, рука об руку -- туда, где у стены лакеи разливали вино в бокалы.
не знала сама. Истина может быть лишь одна, а я была и дуэнья, и графиня, и
сирота -- все эти судьбы кружились во мне, и каждая могла бы стать истинной,
признай я ее своей; я уже понимала, что в конце концов мою истину
предопределит мой каприз и та, которую я выберу, сдунет остальные, но я
продолжала колебаться между этими образами, потому что мне мерещился в них
какой-то сбой памяти. Скорее всего, я была молодой особой, страдавшей
расщеплением личности, и мне на время удалось вырваться из-под заботливой
опеки близких. Продолжая разговор, я думала, что если я и вправду