что они начинали звучать иначе, чем обычно, и фраза "fraiche comme la fleur
eclose" сразу напоминала мне пожилое лицо горничной, ее пенсне, ее роман и
постоянную ее задумчивость. Я рассказал это Клэр; она отнеслась к несчастью
горничной с участием - потому что с Клэр ничего подобного случиться не
могло, и это сочувствие не пробуждало в ней личных чувств или опасений - и
ей очень понравилась песенка:
вопросительный, то утвердительный, то торжествующий и насмешливый. Каждый
раз, как я слышал этот мотив на улице или в кафе, мне становилось не по
себе. Однажды я пришел к Клэр и стал бранить песенку, говоря, что она
слишком французская, что она пошлая и что соблазн такого легкого остроумия
не увлек бы ни одного композитора более или менее способного; вот в этом
главное отличие французской психологии от серьезных вещей - говорил я: это
искусство, столь же непохожее на настоящее искусство, как поддельный жемчуг
на неподдельный. - В этом не хватает самого главного, - сказал я, исчерпав
все свои аргументы и рассердившись на себя. Клэр утвердительно кивнула
головой, потом взяла мою руку и сказала:
кресле или на chaise longue и почувствовала себя вполне
хорошо, она потребовала, чтобы я сопровождал ее в кинематограф. После
кинематографа мы просидели около часа в ночном кафе. Клэр была со мной очень
резка, часто обрывала меня: когда я шутил, она сдерживала свой смех и,
улыбаясь против воли, говорила: "Non, ce n'est pas bien dit, ca" , - и так как она была в плохом, как
мне казалось, настроении, то у нее было впечатление, что и другие всем
недовольны и раздражены. И она с удивлением спрашивала меня: "Mais qu'est ce
que vous avez ce soir? Vous n'etes pas comme toujours" , - хотя я вел себя
нисколько не иначе, чем всегда. Я проводил ее домой; шел дождь. У двери,
когда я поцеловал ей руку, прощаясь, она вдруг раздраженно сказала: "Mais
entrez donc, vous allez boire une tasse de the" , - и произнесла это таким сердитым
тоном, как если бы хотела прогнать меня: ну, уходите, разве вы не видите,
что вы мне надоели? Я вошел. Мы выпили чай в молчании. Мне было тяжело, я
подошел к Клэр и сказал:
я ничего у вас не прошу. - Я хотел прибавить, что такое долгое ожидание дает
право на просьбу о самом простом, самом маленьком снисхождении; но глаза
Клэр из серых стали почти черными; я с ужасом увидел - так как слишком долго
этого ждал и перестал на это надеяться, - что Клэр подошла ко мне вплотную и
ее грудь коснулась моего двубортного застегнутого пиджака; она обняла меня,
лицо ее приблизилось; ледяной запах мороженого, которое она ела в кафе,
вдруг почему-то необыкновенно поразил меня; и Клэр сказала: "Comment ne
compreniez vous pas?.." , -
и судорога прошла по ее телу. Туманные глаза Клэр, обладавшие даром стольких
превращений, то жестокие, то бесстыдные, то смеющиеся, - мутные ее глаза я
долго видел перед собой; и когда она заснула, я повернулся лицом к стене и
прежняя печаль посетила меня; печаль была в воздухе, и прозрачные ее волны
проплывали над белым телом Клэр, вдоль ее ног и груди; и печаль выходила изо
рта Клэр невидимым дыханием. Я лежал рядом с Клэр и не мог заснуть; и,
отводя взгляд от ее побледневшего лица, я заметил, что синий цвет обоев в
комнате Клэр мне показался внезапно посветлевшим и странно изменившимся.
Темно-синий цвет, каким я видел его перед закрытыми глазами, представлялся
мне всегда выражением какой-то постигнутой тайны - и постижение было мрачным
и внезапным и точно застыло, не успев высказать все до конца; точно это
усилие чьего-то духа вдруг остановилось и умерло - и вместо него возник
темно-синий фон. Теперь он превратился в светлый; как будто усилие еще не
кончилось и темно-синий цвет, посветлев, нашел в себе неожиданный,
матово-грустный оттенок, странно соответствовавший моему чувству и
несомненно имевший отношение к Клэр. Светло-синие призраки с обрубленными
кистями сидели в двух креслах, стоявших в комнате; они были равнодушно
враждебны друг другу, как люди, которых постигла одна и та же судьба, одно и
то же наказание, но за разные ошибки. Лиловый бордюр обоев изгибался
волнистой линией, похожей на условное обозначение пути, по которому
проплывает рыба в неведомом море; и сквозь трепещущие занавески открытого
окна все стремилось и не могло дойти до меня далекое воздушное течение,
окрашенное в тот же светло-синий цвет и несущее с собой длинную галерею
воспоминаний, падавших обычно, как дождь, и столь же неудержимых; но Клэр
повернулась, проснувшись и пробормотав: "Vous ne dormez pas? Dormez
toujours, mon petit, vous serez fatigue le matin" , - и глаза ее опять было
потемнели. Она, однако, была не в силах преодолеть оцепенение сна и, едва
договорив фразу, опять заснула; брови ее остались поднятыми, и во сне она
как будто удивлялась тому, что с ней сейчас происходит. В том, что она этому
удивлялась, было нечто чрезвычайно для нее характерное: отдаваясь власти
сна, или грусти, или другого чувства, как бы сильно оно ни было, она не
переставала оставаться собой; и казалось, самые могучие потрясения не могли
ни в чем изменить это такое законченное тело, не могли разрушить это
последнее, непобедимое очарование, которое заставило меня потратить десять
лет моей жизни на поиски Клэр и не забывать о ней нигде и никогда. - Но во
всякой любви есть печаль, - вспоминал я, - печаль завершения и приближения
смерти любви, если она бывает счастливой, и печаль невозможности и потери
того, что нам никогда не принадлежало, - если любовь остается тщетной. И как
я грустил о богатствах, которых у меня не было, так раньше я жалел о Клэр,
принадлежавшей другим; и так же теперь, лежа на ее кровати, в ее квартире в
Париже, в светло-синих облаках ее комнаты, которые я до этого вечера счел бы
несбыточными и несуществующими - и которые окружали белое тело Клэр,
покрытое в трех местах такими постыдными и мучительно соблазнительными
волосами, так же теперь я жалел о том, что я уже не могу больше мечтать о
Клэр, как я мечтал всегда; и что пройдет еще много времени, пока я создам
себе иной ее образ и он опять станет в ином смысле столь же недостижимым для
меня, сколь недостижимым было до сих пор это тело, эти волосы, эти
светло-синие облака.
вспоминать все, что им предшествовало; и невозможность понять и выразить все
это была мне тягостна. В тот вечер мне казалось более очевидно, чем всегда,
что никакими усилиями я не могу вдруг охватить и почувствовать ту
бесконечную последовательность мыслей, впечатлений и ощущений, совокупность
которых возникает в моей памяти как ряд теней, отраженных в смутном и жидком
зеркале позднего воображения. Самым прекрасным, самым пронзительным
чувствам, которые я когда-либо испытывал, я обязан был музыке; но ее
волшебное и мгновенное существование есть лишь то, к чему я бесплодно
стремлюсь, - и жить так я не могу. Очень часто в концерте я внезапно начинал
понимать то, что до тех пор казалось мне неуловимым; музыка вдруг пробуждала
во мне такие странные физические ощущения, к которым я считал себя
неспособным, но с последними замиравшими звуками оркестра эти ощущения
исчезали, и я опять оставался в неизвестности и неуверенности, мне часто
присущими. Болезнь, создававшая мне неправдоподобное пребывание между
действительным и мнимым, заключалась в неуменье моем ощущать отличие усилий
моего воображения от подлинных, непосредственных чувств, вызванных
случившимися со мной событиями. Это было как бы отсутствием дара духовного
осязания. Всякий предмет был почти лишен в моих глазах точных физических
очертаний; и в силу этого странного недостатка я никогда не мог сделать даже
самого плохого рисунка; и позже, в гимназии, я при всем усилии не
представлял себе сложных линий чертежей, хотя понимал ясную цель их
сплетений. С другой стороны, зрительная память у меня была всегда хорошо
развита, и я до сих пор не знаю, как примирить это явное противоречие: оно
было первым из тех бесчисленных противоречий, которые впоследствии погружали
меня в бессильную мечтательность; они укрепляли во мне сознание
невозможности проникнуть в сущность отвлеченных идей; и это сознание, в свою
очередь, вызывало неуверенность в себе. Я был поэтому очень робок; и моя
репутация дерзкого мальчика, которую я имел в детстве, объяснялась, как это
понимали некоторые люди, например, моя мать, именно сильным желанием
победить эту постоянную несамоуверенность. Позже у меня появилась привычка к
общению с самыми разнообразными людьми, и я даже выработал известные правила
разговора, которых почти никогда не преступал. Они заключались в упот
реблении нескольких десятков мыслей, достаточно сложных на вид и чрезвычайно
примитивных на самом деле, доступных любому собеседнику; но сущность этих
простых понятий, общепринятых и обязательных, всегда была мне чужда и
неинтересна. Я, однако, не мог победить в себе мелочного любопытства, и мне
доставляло удовольствие вызывать некоторых людей на откровенность; их
унизительные и ничтожные признания никогда не возбуждали во мне вполне
законного и понятного отвращения; оно должно было бы появляться, но не
появлялось. Я думаю, это происходило потому, что резкость отрицательных
чувств была мне несвойственна, я был слишком равнодушен к внешним событиям;
мое глухое, внутреннее существование оставалось для меня исполненным
несравненно большей значительности. И все-таки в детстве оно было более
связано с внешним миром, чем впоследствии; позже оно постепенно отдалялось