Караульной речкой, кто-то зашвырнул огрызок луны, и она, словно обкусанная
половина яблока, никуда не катилась, бескорая, сиротская, зябко стекленела,
и от нее стекленело все вокруг. Он завозни упала тень на всю поляну, и от
меня тоже упала тень, узкая и носатая.
скрипнуло что-то в завозне -- холод пополз под рубаху, по спине, под кожу. к
сердцу. Я уже оперся руками о бревна, чтобы разом оттолкнуться, полететь до
самых ворот и забренчать щеколдой так, что проснутся на селе все собаки.
возникла музыка и пригвоздила меня к стене.
жуткое займище за селом, где валяется много белых костей и где давно еще,
бабушка говорила, задавился человек, сзади темная завозня, за нею село,
огороды, охваченные чертополохом, издали похожим на черные клубы дыма.
одинокая скрипка. И не грозится она вовсе. Жалуется. И совсем ничего нет
жуткого. И бояться нечего. Дурак-дурачок! Разве музыки можно бояться?
Дурак-дурачок, не слушал никогда один-то, вот и...
не музыка это, а ключ течет из-под горы. Кто-то припал к воде губами, пьет,
пьет и не может напиться -- так иссохло у него во рту и внутри.
кричит неведомый человек: "Какая деревня-а-а?" -- Зачем? Куда он плывет? И
еще обоз на Енисее видится, длинный, скрипучий. Он тоже уходит куда-то.
Сбоку обоза бегут собаки. Кони идут медленно, дремотно. И еще видится толпа
на берегу Енисея, мокрое что-то, замытое тиной, деревенский люд по всему
берегу, бабушка, на голове волосья рвущая.
целое лето малярией болел, как мне было страшно, когда я перестал слышать и
думал, что навсегда буду глухим, вроде Алешки, двоюродного моего брата, и
как являлась ко мне в лихорадочном сне мама, прикладывала холодную руку с
синими ногтями ко лбу. Я кричал и не слышал своего крика.
светила лампой под печью, под кроватью, мол, никого нету.
Обозники в город ее везли лечить.
тумане. Лошади все меньше, меньше, вот и последнюю скрал туман. Одиноко,
как-то пусто, лед, стужа и неподвижные темные скалы с неподвижными лесами.
ключа за Васиной избушкой. Ключ начал полнеть, и не один уж ключ, два, три,
грозный уже поток хлещет из скалы, катит камни, ломает деревья, выворачивает
их с корнями, несет, крутит. Вот-вот сметет он избушку под горой, смоет
завозню и обрушит все с гор. В небе ударят громы, сверкнуг молнии, от них
вспыхнут таинственные цветы папоротника. От цветов зажжется лес, зажжется
земля, и не залить уже будет этот огонь даже Енисеем -- ничем не остановить
страшную такую бурю!
Васю-то!"
жаль, снова едет кто-то куда-то, может, обозом, может, на плоту, может, и
пешком идет в дали дальние.
месте. Село, уже без огней, на месте, кладбище в вечном молчании и покое,
караулка под увалом, объятая отгорающими черемухами и тихой струной скрипки.
встрепенулось, как подпрыгнуло, так и бьется у горла, раненное на всю жизнь
музыкой.
девочку, у которой сохнет рука? На что она жаловалась? На кого гневалась?
Почему так тревожно и горько мне? Почему жалко самого себя? И тех вон жалко,
что спят непробудным сном на кладбище. Среди них под бугром лежит моя мама,
рядом с нею две сестренки, которых я даже не видел: они жили до меня, жили
мало, -- и мать ушла к ним, оставила меня одного на этом свете, где высоко
бьется в окно нарядной траурницей чье-то сердце.
плечо скрипача: "Ну, хватит!" На полуслове смолкла скрипка, смолкла, не
выкрикнув, а выдохнув боль. Но уже, помимо нее, по своей воле другая
какая-то скрипка взвивалась выше, выше и замирающей болью, затиснутым в зубы
стоном оборвалась в поднебесье...
губы. Не было сил подняться и уйти. Мне хотелось тут, в темном уголке, возле
шершавых бревен, умереть всеми заброшенным и забытым. Скрипки не было
слышно, свет в Васиной избушке не горел. "Уж не умер ли Вася-то?" -- подумал
я и осторожно пробрался к караулке. Ноги мои пязнули в холодном и вязком
черноземе, размоченном ключом. Лица моего коснулись цепкие, всегда студеные
листья хмеля, над головой сухо зашелестели шишки, пахнущие ключевой водою. Я
приподнял нависшие над окошком перевитые бечевки хмеля и заглянул в окно.
Чуть мерцая, топилась в избушке прогоревшая железная печка. Колеблющимся
светом она обозначала столик у стены, топчан в углу. На топчане полулежал
Вася, прикрывши глаза левой рукой. Очки его кверху лапками валялись на столе
и то вспыхивали, то гасли. На груди Васи покоилась скрипка, длинная
палочка-смычок была зажата и правой руке.
у нас чай, в особенности после музыки, не так страшно было сюда заходить.
гладкая палочка.
есть, кто-то пришел.
смычком струны.
другой, прогоревшие бока ее обозначились красными корешками и травинками,
качнулся отблеск огня, пал на Васю. Он вскинул к плечу скрипку и заиграл.
слышал я у завозни, и в то же время совсем другая. Мягче, добрее, тревога и
боль только угадывались в ней, скрипка уже не стонала, не сочилась ее душа
кровью, не бушевал огонь вокруг и не рушились камни.
увале засветился папоротник. Говорят, если найдешь цветок папоротника --
невидимкой станешь, можешь забрать все богатства у богатых и отдать их
бедным, выкрасть у Кощея Бессмертного Василису Прекрасную и вернуть ее
Иванушке, можешь даже пробраться на кладбище и оживить свою родную мать.
лиловости колено трубы, запахло раскаленным деревом, вскипевшей смолой на
потолке. Избушка наполнилась жаром и грузным красным светом. Поплясывал
огонь, весело прищелкивала разогнавшаяся печка, выстреливая на ходу крупные
искры.
по стене, становилась прозрачной, будто отражение в воде, потом тень
отдалялась в угол, исчезала в нем, и тогда там обозначался живой музыкант,
живой Вася-поляк. Рубаха на нем была расстегнуга, ноги босы, глаза в темных
обводах. Щекою Вася лежал на скрипке, и мне казалось, так ему покойней,
удобней и слышит он в скрипке такое, чего мне никогда не услышать.
бледной ключицы, выступившей из-под рубахи, и правой ноги, кургузой, куцей,
будто обкусанной щипцами, глаз, плотно, до боли затиснутых в черные ямки
глазниц. Должно быть, глаза Васи боялись даже такого малого света, какой
выплескивался из печки.
плавно скользящий смычок, на гибкую, мерно раскачивающуюся вместе со
скрипкой тень. И тогда Вася снова начинал представляться мне чем-то вроде
волшебника из далекой сказки, а не одиноким калекою, до которого никому нет
дела. Я так засмотрелся, так заслушался, что вздрогнул, когда Вася
заговорил.
думал вслух, не переставая играть. -- Если у человека нет матери, нет отца,
но есть родина, -- он еще не сирота. -- Какое-то время Вася думал про себя.
Я ждал. -- Все проходит: любовь, сожаление о ней, горечь утрат, даже боль от
ран проходит, но никогда-никогда не проходит и не гаснет тоска по родине...
и еще не остыли. Рука Васина снова содрогнулась от боли, но тут же
смирилась, пальцы, собранные в кулак, разжались.
нас заезжий дом, -- продолжал Вася. -- Написал на границе, прощаясь с
родиной. Он посылал ей последний привет. Давно уже нет композитора на свете.
Но боль его, тоска его, любовь к родной земле, которую никто не мог отнять,
жива до сих пор.
ее становился тише. тише, он растягивался в темноте тонюсенькой светлой
паутинкой. Паутинка задрожала, качнулась и почти беззвучно оборвалась.
рукой, оттого что боялся оборвать светлую паутинку. Но все равно она
оборвалась. Печка потухла. Слоясь, засыпали в ней угли. Васи не видно.