помню, как он рассказывал ее Николаю, - ужасно быть в его
положении!" И так жалко станет, что, бывало, подойдешь к нему,
возьмешь за руку и скажешь: "Lieber*) Карл Иваныч!" Он любил,
когда я ему говорил так; всегда приласкает, и видно, что
растроган.
искусно подкленные рукою Карла Иваныча. На третьей стене, в
середине которой была дверь вниз, с одной стороны висели две
линейки: одна - изрезанная, наша, другая - новенькая,
собственная, употребляемая им более для поощрения, чем для
линевания; с другой - черная доска, на которой кружками
отмечались наши большие проступки и крестиками - маленькие.
Налево от доски был угол, в который нас ставили на колени.
в этой заслонке и шум, который он производил, когда его
поворачивали. Бывало, стоишь, стоишь в углу, так что колени и
спина заболят, и думаешь: "Забыл про меня Карл Иваныч: ему,
должно быть, покойно сидеть на мягком кресле и читать свою
гидростатику, - а каково мне?" - и начнешь, чтобы напомнить о
себе, потихоньку отворять и затворять заслонку или ковырять
штукатурку со стены; но если вдруг упадет с шумом слишком
большой кусок на землю - право, один страх хуже всякого
наказания. Оглянешься на Карла Иваныча, - а он сидит себе с
книгой в руке и как будто ничего не замечает.
клеенкой, из-под которой во многих местах виднелись края,
изрезанные перочинными ножами. Кругом стола было несколько
некрашеных, но от долгого употребления залакированных
табуретов. Последняя стена была занята тремя окошками. Вот
какой был вид из них: прямо под окнами дорога, на которой
каждая выбоина, каждый камешек, каждая колея давно знакомы и
милы мне; за дорогой - стриженая липовая аллея, из-за которой
кое-где виднеется плетеный частокол; через аллею виден луг, с
одной стороны которого гумно, а напротив лес; далеко в лесу
видна избушка сторожа. Из окна направо видна часть террасы, на
которой сиживали обыкновенно большие до обеда. Бывало, покуда
поправляет Карл Иваныч лист с диктовкой, выглянешь в ту
сторону, видишь черную головку матушки, чью-нибудь спину и
смутно слышишь оттуда говор и смех; так сделается досадно, что
нельзя там быть, и думаешь: "Когда же я буду большой,
перестану учиться и всегда буду сидеть не за диалогами, а с
теми, кого я люблю?" Досада перейдет в грусть, и, бог знает
отчего и о чем, так задумаешься, что и не слышишь, как Карл
Иваныч сердится за ошибки.
сборками на плечах, оправил перед зеркалом свой галстук и
повел нас вниз - здороваться с матушкой.
Глава II. MAMAN
придерживала чайник, другою - кран самовара, из которого вода
текла через верх чайника на поднос. Но хотя она смотрела
пристально, она не замечала этого, не замечала и того, что мы
вошли.
стараешься воскресить в воображении черты любимого существа,
что сквозь эти воспоминания, как сквозь слезы, смутно видишь
их. Это слезы воображения. Когда я стараюсь вспомнить матушку
такою, какою она была в это время, мне представляются только
ее карие глаза, выражающие всегда одинаковую доброту и любовь,
родинка на шее, немного ниже того места, где вьются маленькие
волосики, шитый и белый воротничок, нежная сухая рука, которая
так часто меня ласкала и которую я так часто целовал; но общее
выражение ускользает от меня.
роялем сидела черномазенькая моя сестрица Любочка и
розовенькими, только что вымытыми холодной водой пальчиками с
заметным напряжением разыгрывала этюды Clementi. Ей было
одиннадцать лет; она ходила в коротеньком холстинковом
платьице, в беленьких, обшитых кружевом, панталончиках и
октавы могла брать только arpeggio. Подле нее, вполуоборот,
сидела Марья Ивановна в чепце с розовыми лентами, в голубой
кацавейке и с красным сердитым лицом, которое приняло еще
более строгое выражение, как только вошел Карл Иваныч. Она
грозно посмотрела на него и, не отвечая на его поклон,
продолжала, топая ногой, считать: "Un, deux, trois, un, deux,
trois"*), - еще громче и повелительнее, чем прежде.
своему обыкновению, с немецким приветствием подошел прямо к
ручке матушки. Она опомнилась, тряхнула головкой, как будто
желая этим движением отогнать грустные мысли, подала руку
Карлу Иванычу и поцеловала его в морщинистый висок, в то время
как он целовал ее руку.
по-немецки, она спросила: - Хорошо ли спали дети?
роялем вовсе ничего не слыхал. Он нагнулся ближе к дивану,
оперся одной рукой о стол, стоя на одной ноге, и с улыбкой,
которая тогда мне казалась верхом утонченности, приподнял
шапочку над головой и сказал:
не простудить своей голой головы, никогда не снимал красной
шапочки, но всякий раз, входя в гостиную, спрашивал на это
позволения.
дети? - сказала maman, подвинувшись к нему и довольно громко.
шапочкой и еще милее улыбался.
с улыбкой, - ничего не слышно.
делалось несравненно лучше, и кругом все как будто веселело.
Если бы в тяжелые минуты жизни я хоть мельком мог видеть эту
улыбку, я бы не знал, что такое горе. Мне кажется, что в одной
улыбке состоит то, что называют красотою лица: если улыбка
прибавляет прелести лицу, то лицо прекрасно; если она не
изменяет его, то оно обыкновенно; если она портит его, то оно
дурно.
голову и откинула ее назад, потом посмотрела пристально на
меня и сказала:
спросила:
говорила на атом языке, который знала в совершенстве.
всеми подробностями выдуманный сон и невольно содрогаясь при
этой мысли.
Поговорив еще о погоде, - разговор, в котором приняла участие
и Мими, - maman положила на поднос шесть кусочков сахару для
некоторых почетных слуг, стала и подошла к пяльцам, которые
стояли у окна.
он непременно ко мне зашел, прежде чем пойдет на гумно.
пошли к папа. Пройдя комнату, удержавшую еще от времен дедушки
название официантской, мы вошли в кабинет.
Глава III. ПАПА
конверты, бумаги и кучки денег, горячился и с жаром толковал
что-то приказчику Якову Михайлову, который, стоя на своем
обычном месте, между дверью и барометром, заложив руки за
спину, очень быстро и в разных направлениях шевелил пальцами.
наоборот, когда папа замолкал, и пальцы останавливались; но