вишней". Никогда - понимаете? Шел сорок второй год, и слово "никогда" было
самым реальным из всех слов.
- Я сегодня слегка пьян, был вчера в гостях. К хозяйке
приехал из геологической партии какой-то ее не то друг, не то муж, который
ни разу не вышел и где-то спал в задней комнате. Хозяйка бегала - то
открывать дверь, чтобы он был в курсе дела, то закрывать, чтобы его не
будить, и гости, раздражаясь, пили друг с другом за ее здоровье и
немыслимое счастье с этим скотом, который вроде бы спал в задней комнате,
не сняв сапог, чтобы не нарушать геологического колорита. И было нетрудно
состоять сверхчеловеком и дитем природы при этой молодой женщине, у которой
за душой ничего не было, кроме библиотеки с подписными изданиями тридцатых
годов.
- Почему я вспомнил про все это и про легкий табак?
Потому что я художник и затосковал о красоте.
- Когда старшина сказал, что легкий табак выдают
последний раз, я взял эту пачку и обнаружил, что она пахла вишней и
хрустела в руках. И вспомнил слово "никогда".
- Запасной полк стоял в городке, сбегавшем к Волге
улицами, засыпанными песком, а в просветах домов и хлебных складов
виднелись Жигули. Голодные солдаты - третья норма - слонялись у столовой и
с вожделением глядели на желтые глыбы комбижира и полнотелых официанток из
местных жительниц, у которых много еды, потому что у каждой был огородик и
за мешок лука давали мешок денег. А Паулюс подходил к Сталинграду.
- Никогда не будет прежней Москвы, никогда не будет
довоенного времени и меня прежнего, мальчика Кости Якушева, который
единственный из мальчишек не притворялся, что курит.
- Я пошел на базар с хрустящей пачкой в кармане, хотел
обменять ее на какую-нибудь довоенную еду - масло, например, потому что я
знал, что пачка легкого табака стоит дорого, хотя это всего-навсего пачка
дыма.
- Но на базаре я не купил масла. На базаре я купил
японский портсигар.
- Он был плоский, как медаль, из тонкого черного чугуна,
и на нем медью разного цвета был напаян японский пейзаж, с луной, с
узорчатыми воротами и горой Фудзи вдали, а на обратной стороне по черному
фону летели две медные птички. Я спросил у эвакуированной старушки, которая
еще продавала белые простыни и кожаный чемодан:
- Сколько стоит этот портсигар?
- Четыреста рублей. Это редкая вещь. Я сказал ей:
- Кроме меня, у вас его никто не купит. Я сейчас загоню свитер. Сколько мне
дадут за него, столько я вам отдам.
- Казахи рядом продавали кумыс и лепешки масла, и ей
было трудно устоять. Рядом была еда, а красивый портсигар был все-таки
чугунный. Она кивнула. Я смотался в казарму за ненужным свитером и продал
его за триста десять рублей, потому что была ледяная песчаная осень, осень
как отмель на седой волжской воде, осень как серые навесы на базаре, как
выцветшее газетное фото.
- На газетном фото был изображен довоенный московский
пейзаж и ЦПК и О с огромным памятником неизвестной пловчихе - это все, что
осталось у меня на память от Москвы, если не считать вырванной из книги о
челюскинцах акварели художника Сварога, акварели изящной, легкой,
журнальной, в манере "маэстро", в прозрачных затеках цвета сепии. Я рылся
недавно в старых бумажках, вывалил их из полотняного мешочка с
проржавевшими от орденских колодок дырками и выбрасывал какие-то справки,
военные литеры, фотографии забытых людей и оставил только эту акварель
Сварога, потому что на обороте я еле разобрал полустершуюся (одни следы от
карандаша) надпись, сделанную в сорок втором году одним мальчиком-солдатом,
здорово игравшим на гитаре. У него был роман с официанткой Зиной, и от нее
он услышал эту песню:
Если б добрым молодцам красные кафтаны,
Если бы звенели завсегда карманы,
Если б дно морское узнать да измерить,
Если б можно было красным девкам верить,
Если б Волга-реченька да вспять побежала,
Если б можно было жить начать сначала!
- Если б можно было! Сначала начать жизнь никак нельзя.
Но можно продолжить ее по-другому. В результате, правда, все равно будет
почти то же самое, от себя не убежишь, но будет новый цикл. Пусть будет
новый цикл. Важно только не забыть ничего стоящего. И тогда я припомнил и
свитер, и деньги бумажные, огромные, как простыни, и то, как я их
вытаскивал из кармана гимнастерки и уронил на песок в торговых рядах две
бумажки - выцветшее газетное фото с ЦПК и О и пловчихой с веслом и акварель
Сварога из книги о спасении челюскинцев, и то, как старушка увидела эти
бумажные сувениры и подняла на меня всепонимающие глаза, и как отдала мне
тонкий портсигар твердой рукой.
- На счастье, мальчик, - сказала она. Я поцеловал ей руку, морщинистую, как
у моей мамы перед смертью, и рынок таращил на нас глаза.
- В нем никогда не будет махорки, - сказал я. - Никогда. В нем будет только
легкий табак.
- И тогда я проковырял дырку в пачке, уложил в тонкий
портсигар две пахучие волокнистые щепоти довоенного дыма, опустил в карман
гимнастерки, застегнул медной пуговицей и помог нести эвакуированной
старушке кожаный чемодан с простынями, потому что она уже наторговала
триста десять рублей денег, а дома, у хозяйки, ее ожидали племянница с
двоюродной внучкой и приблудная девочка-полька, которая отстала от эшелона
из Львова.
- А по дороге к нам привязался какой-то мужчина в
полотняном картузе, он все забегал вперед, увязая в песке кривой улицы, и
все допытывался, кто мы такие, и просил документы. Я показал ему документы
и велел старушке сделать то же самое, а когда он нехотя вернул документы, я
дал ему в рыло, и он поехал с песчаного откоса вниз к реке, но удержался и
полез обратно, хватаясь за сухой дерн. Но я поднял с земли булыжник, и он
посмотрел на меня и перестал материться и угрожать, потому что увидел, что
я уже совсем не могу сдерживаться. А когда он вылез на дорогу и прислонился
к серому забору у хлебного склада, он сказал нам вслед:
- Псих контуженный.
- - И небо было серое, лицо у
старушки бесцветное, песок бледно-желтый, а чемодан коричнево-вишневый.
- - Около ее дома стояла телега, куда
укладывали вещи ее племянница, и двоюродная внучка шести лет, и приблудная
полька восьми лет, чтобы ехать на дальнюю пристань, с которой можно было
баржей-самоходкой добраться до станции железной дороги и ехать, ехать
неизвестно куда еще целых три года, и уже не казалось, как в первые дни
войны, что все это скоро кончится. Я долго смотрел на эту польку восьми
лет, потому что она была похожа на Аленушку с картины Васнецова, а потом
ушел, когда телега двинулась по улице, увязая в песке, и зазвенело ведро, и
полька смотрела на меня своими глазищами.
- Когда затихло ведро за поворотом, я склеил самокрутку,
пустил в серое небо белый дымок и пошел проверить впечатление.
- Я никогда не любил этой картины Васнецова, но в одном
доме этого городка я увидел на стене большую однотонную репродукцию,
отпечатанную благородной зеленоватой краской на кремовом картоне с
потемневшими краями. Там сидела Аленушка, положив щеку на колено, и
смотрела на омут, где утонул ее младший братец Иванушка. Там, на этой
репродукции, видны были некрупные шлепочки краски и зернистая поверхность
не густо записанного холста. Эта негустая, позволяющая видеть холст
живопись и не нравилась мне у Васнецова. А теперь именно этот проступающий
холст и уверенная кладка краски превратили репродукцию в лучшую на всем
свете картину. Потому что она была единственная в этом засыпанном крупным,
как пшеница, песком городишке военных времен, где даже в церкви вместо икон
висела какая-то мазня и олеографии в бумажных цветочках. А это была
культура живописи, и великая Третьяковка, и умудренное спокойствие конца
XIX века, который людям того времени казался ужасно каким нервным. А ведь
тогда, в те чеховские времена, еще были картины, которые писались, чтобы на
них долго смотрели, а не для того, чтобы они украшали какие-нибудь жилые
или присутственные помещения двадцатого века.
- Хозяйка этого дома думала, что я хожу сюда из-за
тыквенной каши или из-за белых ляжек, которые она мне все время показывала,
нагибаясь к печному поддону, чтобы выгрести уголья, мерцавшие красными
глазами в серых сумерках осени. А я ходил сюда из-за нескольких мазочков
краски, в которых была для меня заключена вся живопись и вся будущая жизнь.
Я проверил свое впечатление. Глаза у старшей сестрички Аленушки оказались
точь-в-точь как у девочки-польки. Я долго стоял в сумеречном доме и глядел
на старшую сестричку, которая была написана в XIX веке и поэтому была
старше и мудрей меня, и курил свой легкий табак. А позади меня слышался
шорох углей на печном совке. И когда я, накурившись до одурения первый раз
в жизни, остался в этих сумерках - на этот раз из-за тыквенной каши, мне
потом было видно и даже перед закрытыми глазами все время стояло лицо
старшей сестрички Аленушки, которая положила щеку на колено и смотрит в
омут, в котором утонул ее младший братик Иванушка. И в комнате сумеречного
дома, за которым погас день, стоял запах легкого табака.
- А потом я ушел в тяжелой тоске. Тут бы надо поставить
точку. Но это не вся правда. Потому что мне было восемнадцать лет, и жизнь
во мне была сильней моей тоски. Я шел в этой ночи, глухой, как подушка, и
вдруг удивился: тоски нет. "Ни черта, - подумал я, - вылезем". Я был один,
но думал о себе во множественном числе. "Ни черта, - думал я. - Вылезем. Не
может быть, чтобы мы не вылезли. Аленушка дождется своего брата, а если не
брата, то отца по крайней мере. Не может быть, чтобы не дождалась. Вся эта
тьма, которая ползет на нас, в конечном счете рассеется. Мы опрокинем ее и
победим. А потом Аленушка встречает меня и говорит: "Здравствуй, отец. Я