ФЗО, забродила во мне. Ночью, лежа под овчинным одеялом, я представлял себе,
как буду делать ремонт, и это казалось весьма простым и доступным. Но утром
все обернулось по-другому. Стало ясно, что своими силами, без помощи хотя бы
какого-нибудь старичка, с ремонтом не справиться. Ко всему, у меня даже не
было приличного топора. Пораздумав, я пошел к соседу-старику, к Олеше
Смолину, чтобы попросить помощи.
Дорожка к открытым воротам была разметена, новые дровни, перевернутые набок,
виднелись неподалеку. Я прошел по лесенке вверх, взялся за скобу, и в избе
звонко залилась собачка. Она кинулась на меня весьма рьяно. Старуха, жена
Олеши Настасья, выпроводила ее за двери:
приглашая садиться.
в носу завелась.
здоровьица!
меня. Старик похож был на средневекового пирата с рисунка из детской книжки.
Горбатый его нос еще во времена моего детства пугал и всегда наводил на нас,
ребятишек, панику. Может быть, поэтому, чувствуя свою вину, Олеша Смолин,
когда мы начинали бегать по улице на своих двоих, очень охотно делал нам
свистульки из тальника и частенько подкатывал на телеге. Теперь, глядя на
этот нос, я чувствовал, как возвращаются многие давно забытые ощущения
раннего детства...
разделял два синих, словно апрельская капель, глаза. Седая и черная щетина
густо утыкала подбородок. Так и хотелось увидеть в Олешином ухе тяжелую
серьгу, а на голове бандитскую шляпу либо платок, повязанный
по-флибустьерски.
Потом поинтересовался, какая зарплата и сколько дают отпуск. Я сказал, что
отпуск у меня двадцать четыре дня.
Олеша хотел узнать то же самое, только с моей точки зрения, и, чтобы
переменить разговор, я намекнул старику насчет бани. Олеша ничуть не
удивился, словно считал, что баню можно ремонтировать и зимой.
у меня. Глухая вся, как чурка, а баню любит. Готова каждый день париться.
предложил самые выгодные условия для работы. Но Смолин не торопился точить
топоры. Сперва он вынудил меня сесть за стол, поскольку самовар уже булькал
у шестка, словно разгулявшийся весенний тетерев.
в самоваре, готовый хлынуть через край, то есть "убежать", тут же
успокоился. Настасья сняла трубу и остановила тягу. А Олеша как бы случайно
достал из-под лавки облегченную на одну треть чекушку. Делать было нечего:
после краткого колебания я как-то забыл первый пункт своих отпускных правил,
снял полушубок и повесил его у дверей на гвоздик. Мы выпили "в чаю", иными
словами - горячий пунш, который с непривычки кидает человека в приятный пот,
а после потихоньку поворачивает вселенную другой, удивительно доброй и
перспективной стороной. Уже через полчаса Олеша не очень сильно уговаривал
меня не ходить, но я не слушал и, ощущая в ногах какой-то восторг, торопился
в сельповскую лавку.
печки, и золотые дымы не растворялись в воздухе, а жили как бы отдельно от
него, исчезая потом бесследно. Рябые после вчерашнего снегопада леса
виднелись ясно и близко, была везде густая светлая тишина.
принес в алюминиевом блюдечке крохотных, с голубым отливом соленых рыжиков.
После обоюдного потчевания выпили снова, логика сразу стала другая, и я
ныром, словно в летний омут после жаркого дня, незаметно ушел в бездну
Олешиных разговоров.
3
меня вся как расхожая Библия: каждому на свой лад. Кому для чего сгожусь,
тот и дергает. Одному от Олеши то, другому это понадобилось. А третьему до
первых двух и дела нет, обоих отменил. Установил свою атмосферу. Да. Ну, а
Олеша чего? Да ничего. Олеша и сам... как пьяная баба: не знает, в какую
сторону комлем лежит. Всю жизнь в своих полах путаюсь и выпутаться не могу.
То ли полы длинны, то ли ноги кривы, уж и не знаю. А может, меня люди
запутали?
родила меня моя матка, а я первым делом от радости заверещал, с белым светом
здоровкаюсь, ей-богу, помню, как родился. Многим говаривал, только не верят,
дурачки. А я помню. То есть ничего этого не помню, один теплый туман, дрема
одна, а все ж таки помню. Будто из казематки вышел. Я это был или не я, уж
не знаю, может, и не я, а другой кто. Только было мне до того занятно... ну,
не то чтобы занятно, а так, это... благородство было.
самое рождество. Все дело у меня сперва шло хорошо, а потом и почал
запутываться. Одно по-за одному...
нянчили. Зимой на печке сидим да таракашков за усы имаем. Иного и слопаешь.
Ну, зато летом весь простор наш. Убежишь в траву, в крапиву... Оно дело
ясное: мерло нашего брата много, счету не было. Только родилось-то еще
больше, вот оно никто и не замечал, что мерли. Меня, бывало, бабка по голове
стукнет либо там тычка даст в бок: "Хоть бы тебя, Олеша, скорее бог прибрал,
чтобы тебе, дураку, потом зря не маяться!" Мне все старухи верную гибель
сулили. Темя пощупают, да и говорят: "Нет, девушка, этот нет, не жилец".
Есть, вишь, примета, что ежели у ребенка ложбина на темени, так этот умрет в
малолетстве, жить не будет. А я им всем шиш показал. Взял да и выжил.
Конечно, каяться не каялся после этого, а особого восторгу тоже во мне не
было...
ту пору уже в портчонках бегал. Ох, Платонович, эта религия! Она, друг мой,
еще с того разу нервы мне начала портить. А сколько было других разов.
Правда, поп у нас в приходе был хороший, красивый. Матка мне до этого
объяснение сделала: "Ты, - говорит, - Олешка, слушай, что тебя будут
спрашивать, слушай и говори: "Грешен, батюшка!" Я, значит, и предстал в
своем детском виде перед попом. Он меня спрашивает: "А что, отрок, как
зовут-то тебя?" - "Олешка", - говорю. "Раб, - говорит, - божий, кто тебя так
непристойно глаголеть выучил? Не Олешка, бесовского звука слово, а говори:
наречен Алексеем". - "Наречен Алексеем". - "Теперь скажи, отрок Алексей,
какие ты молитвы знаешь?" Я и ляпнул: "Сину да небесину!" - "Вижу, - поп
говорит, - глуп ты, сын мой, яко лесной пень. Хорошо, коли по младости
возраста". Я, конечно, молчу, только носом швыркаю. А он мне: "Скажи, чадо,
грешил ты перед богом? Морковку в чужом огороде не дергал ли? Горошку не
воровывал ли?" - "Нет, батюшка, не дергал". - "И каменьями в птичек небесных
не палил?" - "Не палил, батюшка".
загородах шастать у меня моды не было.
вывинчивать ухо-то. А сам ласково эдак, тихо приговаривает: "Не ври, чадо,
перед господом богом, бо не простит господь неправды и тайности, не ври, не
ври, не ври..."
зря. А тут еще матка добавила, схватила ивовый прут, спустила с меня портки
и давай стегать. Прямиком на морозе. Стегает да приговаривает: "Говорено
было, говори: грешен! Говорено было, говори: грешен!"
дера, я бы сидел, не крякал. Во второй раз пришел на исповедь, а меня и
вдругорядь тот же момент настиг. Одну правду попу говорил, а он хоть бы
слову моему поверил. Да еще и отцу внушенье сделал, поп-то, а отец меня и
взял в оборот. После этого я и думаю своим умом: "Господи! Что мне
делать-то! Правду говорю - не верят, а ежели обманывать - греха боюсь". Вот
опять надо скоро на исповедь. Опять мне дера налажена .. Нет, думаю, в этот
раз я вам не дамся. Вот что, думаю, сделаю, возьму да нарочно и нагрешу.
Другого выхода нет. Взял я, Платонович, у отца с полавошника осьминку
табаку, отсыпал в горсть, спички с печного кожуха упер, бумажки нашел. Раз -
с Винькой Козонковым в ихний овин, да и давай учиться курить. Устроили
практику... Запалили, голова кругом, тошнит, а курю... Белый свет ходуном
идет. "Я, - это Винька говорит, - я уже давно курю, а ты?" - "Я, - говорю, -
грешу. Мне греха надо побольше, а то опять попадет после исповеди". Из овина