железной мойкой. Пианино стояло в самой глубине салуна. Клавиши были совершенно
пожелтевшие, и ноги мои не доставали до педалей. На мне был бархатный костюм,
поскольку бархат был тогда велением дня.
Все происходившее по ту сторону реки было чистым бредом: посыпанный песком пол,
аргоновые лампы, слюдяные картинки, на которых никогда не таял снег,
свихнувшиеся голландцы со своими пивными кружками в руках, железная мойка с
замшелым слоем слизи, женщина из Гамбурга, зад которой вечно свешивался со
стула, двор, задушенный запахом квашеной капусты... Все в трехчетвертном ритме,
повторяющемся бесконечно. Я шагаю меж идущих по обе стороны родителей -- одна
рука в маминой муфте, вторая в отцовском рукаве. Мои веки плотно сжаты, как
створки моллюска, которые открываются только для плача.
Все смены приливов, отливов, времен года, пережитые над той рекою, у меня в
крови. Я все еще чувствую скользкую поверхность поручня, к которому прислонялся
в туман и дождь и который передавал моему холодному лбу пронзительные гудки
парома, скользящего прочь со стапелей. Я все еще вижу покрытые водорослями листы
обшивки, прогибающиеся от соприкосновения стапелей с бортами, -- в то время как
глыба круглой кормы скользит вниз и зеленая мутная вода устремляется в проемы
между ходящими ходуном и стонущими опорами. А над головою -- чайки, кружащие и
пикирующие, из чьих грязных клювов вылетают жуткие крики: резкие, гнетущие звуки
бездушного пиршества, вцепившихся в отбросы челюстей, шелудивых лап, чиркающих
по зеленой пене на воде.
509
Переход от одной сцены, одной поры, одной жизни к другой или к другому
свершается неуловимо. Вдруг, шагая по улице, наяву или во сне, впервые сознаешь,
что годы пролетели, что все это минуло навсегда и останется жить лишь в памяти;
а затем память со странной, захватывающей яркостью обращается на самое себя, и
ты без конца переживаешь одни и те же сцены и эпизоды, в мечтательности и
задумчивости, -- идя по улице, лежа с женщиной, читая книгу, беседуя с
незнакомцем... Вдруг, но всегда с ужасающей настойчивостью и с ужасающей
точностью, эти воспоминания вторгаются, поднимаются, словно призраки, и
пронизывают все фибры твоего существа. И впредь все развивается на
перемещающихся уровнях. Параллелограмм, в котором мы падаем с одного яруса
нашего эшафота на другой. Впредь мы ходим, расколотые на мириады частей, точно
насекомое с сотнями ног, тысяченожка на мягко переступающих лапках, что
впитывает атмосферу; ступаем чувствительными отростками, которые жадно пьют из
прошлого и будущего, и все, сплавляясь, превращается в музыку и печаль; ступаем
по объединенному миру, утверждая нашу раздробленность. И все вещи, по мере того,
как мы проходим, распадаются вместе с нами на мириады радужных осколков. Великое
дробление зрелости. Великая перемена. В юности мы были целостными, и ужас и боль
мира пронизывали нас насквозь. Резкого разделения между радостью и печалью не
было: они сливались в одно целое, как явь сливается с грезой и сном. Мы
поднимались поутру единым существом, а к ночи погружались в океан, тонули
безвозвратно, хватаясь за звезды и лихорадку дня.
А затем наступает время, когда все вдруг, кажется, обращается вспять. Мы живем в
уме, в идеях, в осколках. Мы больше не упиваемся дикой, внешней музыкой улиц --
лишь вспоминаем. Как маниак, вновь и вновь переживаем мы драму юности. Как паук,
что собирает и собирает нить и изрыгает ее в соответствии с навязчивой
логарифмической формулой. Если нас приводит в волнение пышный бюст, то это
пышный бюст шлюхи, которая как-то дождливой ночью, наклонившись, впервые явила
нам чудо огромных молочных полушарий; если нас приводит в волнение отражение на
влажной мостовой, то это оттого, что в возрасте семи лет, бездумно глядя на
сверкающее, жидкое зеркало улицы, мы были внезапно пронзены предчувствием
грядущей жизни. Если нас интригует вид раскачивающейся двери, то это из-за
воспоминаний о том летнем вечере, когда все двери тихо раскачивались и там, где
свет склонялся с ласкою к тени, были золотистые икры, кружева, сверкающие
солнечные зонты, и сквозь щели в раска-
510
чивающейся двери, словно тончайший песок, сочащийся через слой рубинов, тянулись
музыка и благовоние роскошных, неведомых тел. Возможно, когда эта дверь
приотворялась и позволяла нам мельком, задохнувшись, увидеть мир за нею --
возможно, именно тогда нам впервые открылась великая власть греха, впервые
открылось, что здесь, за круглыми столиками, вращающимися в круге света, в то
время как ноги наши праздно шаркают по опилкам на полу, а руки касаются холодной
ножки бокала; что здесь, за этими круглыми столиками, на которые мы будем позже
взирать с такой тоской и таким благоговением; что здесь, говорю я, нам суждено
испытать в предстоящие годы металл любви, первые пятна ржавчины, первые черные,
цепкие лапы литейной ямы, блестящие кругляши жести на улице, тощие, цвета сажи
трубы, голый вяз, который взвивается в свете летних молний, стонет и вскрикивает
под хлещущим дождем, тогда как из горячей земли чудесным образом спасаются
бегством улитки, а воздух становится синим и сернистым. Здесь, за этими столами,
по первому зову, при первом прикосновении руки суждено возникнуть щемящей,
острой боли, которая сжимает нутро; вино превращается в наших животах в уксус, и
боль поднимается от самых ступней, и круглые крышки столов вертятся, порождая
муку и лихорадку у нас в костях, от легкого, обжигающего прикосновения руки.
Здесь покоятся, похоронены, легенда за легендой -- о молодости и томлении, о
диких ночах и таинственных лонах, пляшущих в мокром зеркале мостовой, о
женщинах, которые тихо хихикают, скребя себя ногтями, о зверских воплях
матросов, о длинных очередях перед зрительным залом, о лодках, задевающих одна
другую бортами в тумане, и буксирах, яростно пыхтящих против быстрого течения, в
то время как на Бруклинском мосту стоит в агонии человек, выжидая момент чтобы
прыгнуть, или чтобы написать поэму, или чтобы кровь покинула его сосуды, ибо
стоит ему сделать еще шаг, как его любовь убьет его.
Плазма мечты -- боль разделения. Мечта продолжает жить после того, как тело
похоронено. Мы ходим по улицам, наделенные тысячей ног и глаз, мохнатыми
антеннами, улавливающими малейший код к минувшему и память о нем. В этих
бесцельных хождениях взад-вперед мы то и дело останавливаемся, чтобы заглотнуть
целиком еще живые лакомства прошлого. Мы раскрываемся, мягкие и податливые,
чтобы пить ночь и океаны крови, в которых утоплен сон нашей юности. Мы пьем и
пьем, в неутолимой жажде. Никогда нам не обрести вновь целостности, но жить
раздробленными, и каждая частичка отделена тончайшей мембраной. Потому, когда
флот маневрирует в Ти-
511
хом океане, полная сага юности проносится перед твоим взором, видение
распахнутой улицы и крики чаек, кружащих и пикирующих с мусором в клювах; или же
слышится звук трубы, и реют флаги, и все неведомые части света проплывают у тебя
перед глазами, без дат и без смысла, вращаясь, будто крышка стола, в радужном
блеске мощи и славы. Приходит день, когда ты, стоя на Бруклинском мосту, глядишь
вниз, в черные раструбы, изрыгающие дым, и сияют пушечные стволы, и пуговицы
сияют, и вода чудесным образом растекается надвое под острым, режущим носом
корабля, и, словно ледяное крошево и кружево, словно распахиваемая целина и
дымная пелена, кипит зеленью и голубизной, с холодным накалом, с охлажденностью
шампанского и опаленностью жабер. И нос судна рассекает воды нескончаемой
метафорой: тяжелый корпус неумолимо движется вперед, нос все разрезает и
разрезает, и вес корабля суть неизмеримый вес мира, погружение в пучину
неведомых атмосфер, вглубь неведомых геологических разломов и пустот, где
мелодично катятся воды, и звезды опрокидываются и умирают, и ладони тянутся
вверх и хватают и вцепляются -- никогда не овладевают и не смыкаются, но хватают
и вцепляются, -- покуда звезды умирают одна за другой, целые мириады, мириады и
мириады миров, тонущие в холодном накале, в зелени и синеве закопченной ночи,
средь раскрошенного льда и жжения шампанского и хриплых криков чаек, чьи клювы
распухли от ракушек, чьи набитые отбросами рты навеки уткнуты под безмолвный
киль корабля.
Ты глядишь вниз с Бруклинского моста на островок пены, или озерцо бензина, или
сломанную щепку, или пустую шаланду; мир течет мимо, вверх ногами -- боль и свет
пожирают внутренности, плоть по бокам лопается, прутья вдавливаются в хрящ, сам
костяк тела уплывает прочь, в никуда. Пронося сквозь тебя нелепые слова из
древнего мира, знаки и знамения, надпись на стене, зазоры в двери салуна,
картежников -с их глиняными трубками, худосочное деревце на фоне жестяного
завода, черные руки, изъеденные даже в их мертвенности. Ты идешь ночью по улице,
мост на фоне неба -- как арфа, и гноящиеся глаза сна прожигают дыры в лачугах,
лишают невинности стены;
лестницы рушатся в пламени, и крысы прыскают в стороны по потолку; чей-то голос
приколочен к двери, и длинные ползучие твари с мохнатыми усиками и тысячей ног
падают с труб, словно капли пота. Ликующие, смертоносные призраки, издающие
завывания ночного ветра и проклятия теплоногих людей; приземистые, неглубокие
гробы с прутьями, проткнутыми сквозь тело; слюни горя, текущие вглубь холодной,
восковой плоти, выжигая мертвые глаза,
512
твердые, выщербленные створки мертвых моллюсков. Ты ходишь по кругу, запертый в
круглой клетке, с ускользающим из-под ног дном, со звездами и облаками под
эскалатором, и стены клетки вращаются, и нет ни единого мужчины и ни одной
женщины без хвоста и когтей, а повсюду вокруг -- буквы алфавита, из железа и
перманганата. Ты ходишь и ходишь по кругу, вдоль стены круглой клетки, под дробь
шквального огня; театр горит, а актеры продолжают произносить свои реплики;
мочевой пузырь лопается, зубы вываливаются, но клоунские стенания --. точно звук
сыплющейся перхоти. Безлунными ночами ты бродишь по кругу в долине кратеров,
долине потухших костров, выбеленных черепов и бескрылых птиц. Все ходишь и
ходишь по кругу, ища сердцевинного и сущностного, однако костры прогорели дотла,
и сокровенная основа вещей спрятана в пальце перчатки.
А затем однажды, точно плоть вдруг разверзлась и кровь в ее глубине слилась с
воздухом, внезапно весь мир грохочет вновь, и самый скелет плавится, как воск.
Возможно, именно в такой вот день ты впервые встречаешься с Достоевским. Ты
помнишь запах скатерти, на которой покоится книга; смотришь на часы -- и на них
всего без. пяти минут вечность; считаешь предметы на каминной полке, потому что
названия чисел -- совершенно новый звук для твоего рта, потому что все новое и
старое, либо тронутое и позабытое, есть огонь и галлюцинация. Теперь все дверцы
клетки открыты, и в какую бы сторону ты ни пошел -- везде прямая, ведущая в
бесконечность, прямая, сумасшедшая линия, над которой ревут буруны и огромные
глыбы мрамора и индиго пикируют, чтобы отложить свои знобкие яйца. Из волн,
отбивая фосфоресцирующий шаг, возникают гордые и гарцующие, вылощенные лошади,