ушлый поваренок еще прежде не докладывает в этот казенный борщ парную
говяжью ляжку.
щечки, пухлые пальцы и шоколадный родимец на лбу подле первых, спесиво
изнеженных морщин. Какой же добрый наш лейтенант, какой оробевший, какой
стыдливый - как деточка. И я воображаю, как тяжело было ему этим утром
вставать с похожей на глубокий вздох перины, отправляясь на службу; как
беременная жена Верка Ивановна подставляла послушать на прощаньице свой
голубой живот, в котором можно было соскучиться, ожидая появленья на свет;
как, выпив остывшего чая с булочкой, Хакимчик хмурил по-генеральски лицо
перед зеркалом, а оно над его потугами звонко смеялось и трещинкой
разламывало подбородок надвое, как спелый плод... Страшно жить на свете
лейтенанту Хакимову!
А часом позже порезанным оказался весь взвод, в котором был лейтенантом
Хакимов. Он прячется под фуражечку. Он страсть как боится мертвецов. А еще
ему стыдно. Это он на устроенном понарошку шмоне наказал, чтобы я стал
конвойным, а Долохов зеком. Долохов должен был прятать лезвие бритвы, а я -
его отыскивать.
должен был успеть спрятать. Долохов был понарошку зек. И я принялся шмонать.
Я пощипал под мышками, пошебуршил в волосах и сказал Долохову вывернуть
наизнан карманы.
на которые прилетел щуплый, измученный жизнью воробей.
на розовом языке, чтобы не лезть руками. Мне не верилось, что кто-то может
спрятать в рот лезвие, оно же острое. А Хакимчик грустно сказал, что меня
убили.
смерть, я назло ему положил лезвие в карман, словно и не был зеком, не
умирал, а остался таким, какой есть.
находил. Он заглядывал в уши, отгибал подошвы сапог, заставлял разматывать
портянки, где глядел между пальцев, и, как лекарь, приказывал высовывать
язык, выдавливая из себя "Э-э-э...". А лезвишко-то лежало у меня в кармане,
словно монетка.
напрасно он притворяется, что задумался. Надо бы встать и сказать: "А знаете
ли вы, сучье племя, что вас могут убить?!"
" А ведь не знаете! Бля..."
Между небом и землей
ходики. Весь день пряталась от солнца, оживляя пустынное время. Утром она
лежкалась в теньке у крыльца. В полдень солнце восходило, и Ласка нежилась в
тени у столовки, что возвращала нас времени. А вечером, когда солнце
истаивало, ходила она от солдата к солдату, выспавшаяся за день, и
ластилась.
мертвели, подобно каменным изваяньям.
ладоней, на камешек, в арык брошенный. Свободней было глядеть на морщины
ладоней... Камешков в арыке хватало немногим, и бывало, что их делили
взглядами гневно. Я и сам обнаруживал в себе глухую ненависть с болью,
когда, глядя по обычаю на свое деревце и размышляя с ним о чем-то
сокровенном, примечал, что кто-то также глядит на него.
порой отвадить от него чужие глаза. Замешкаешься чуть, отвлечешься или
забудешься, как чье-то око уж крадется по-паучьи к нему, скорбью и
откровениями твоими напитанному. Я же, скряга, как в кошель, в местечко
укромное, по крохам хоронил в нем последнее свое богатство - душу, и боялся,
боялся его потерять. А иные теряли, не в силах выдержать схватки с чьими-то
глазами, что посильней и упорней оказывались, и взгляды их, как звери,
бродили, нигде не находя пристанища, и умирали, наставленные последком в
пустыню, в желтую стужу песков.
рук. Покуда они были твоими.
Живой
успевают растирать сапогом - плевок испаряется в одно мгновенье, словно и не
было его. А было желтое солнце. Был солдат, сидящий под желтым солнцем у
лазарета. И все. Сколько хочешь в песок плюйся, а все одно - не было этого.
А потом и лазарет покажется соляной копотью... Покажется, что влага, и
человеческая также, извлечена из него солнцем, и соль посему станет как
прах.
проломили - и вот сижу, обливаюсь кровью; то ли ломали, ломали, но, махнув
рукой, как на каменного истукана, окропили капельками мутноватого от потуг
пота и куда-то ушли. Кто они? И что им надобно от меня было?! Сижу у
лазарета для того, чтобы узнать у лекаря - живой ли? О своей смерти я
подумал нечаянно, когда приметил, что все живое округ испепелено солнцем, и
когда почуял солоноватый привкус на губах. Я подумал тогда: умер - но забыл,
растяпа, о своей смерти и до полудня топтал землю, а никто и знать не знал о
случившемся со мной.
Ташкентского военного госпиталя, посасывать сосульку своих пальцев, и
озабочиваться лишь, что скажу, представ перед судом божьим. Но с утра самого
ротный послал меня, как живого, подыхать по новой в том пекле, выдраивая
горячим песком кашевые котлы. И дембель Свостиков за нерадивость обласкал
кулаком по дыхлу, как живого...
чего-то выглядывает. "Не знаю. Я..." - "Пойдемте, мне кажатся, вы больны." Я
пошагал за лекарем. В лазарете голова моя закружилась от анальгинного
ладана. "Ешьте," - он сыплет мне в ладошку драже и куда-то уходит.
с йодом. Тянуться рукой за комочком ваты мне лень. Комочек ваты не такое
большое богатство, чтобы тянуться ради него со стула к столу. Этот летеха
очень добр. Только у доброго человека столько пузырьков со снадобьями.
Столько йоду, столько мягкой ваты, чтобы залечить раны. А я это своровал. Я
гордый. Сам помажу ранку, и сам на нее, чтобы не щипало, подую.
в животе, а он, позволяя себя обманывать, клал жалобщиков на больничку или в
Ташкентский военный госпиталь отправлял. Те думали, что обманули его, и
радовались. Радовался и лекарь. Он здорово их надул, поверив в рези,
поскольку страдали они от иного, за что класть на больничку или в госпиталь
отправлять было не положено вовсе.
я..." - "Тихо, тихо." Перевязочная застужена белым кафелем. Урчит
кондиционер. Сижу на белом стуле и становлюсь изнеженным и плаксивым. Я хочу
плакать и не боюсь, что слезы солоно выедят, высохнув в одночасье на лице,
потому что урчит кондиционер, и в перевязочной, как в мертвецкой, веет
прохладой. Палящая немилость желтого солнца, чудится, изгнана отсюда
навсегда, как злая фея из удела изнеженных плакс и добряков. Летеха
прикладывает ладонь к моему лбу, а потом тянется рукой к воздушному узелку
венок. И я благодарен ему за это. И мне стыдно - ведь он может обжечь больно
свои хрупкие белые пальцы. "Свинкой болели?" - " Не помню." - " А сердцем?!"
- "Не помню." - "Да, да... Я думаю: почему ваше сердце не разорвалось этим
же утром. Оно как чужое. Решительно - оно обижено на вас чем-то и от обиды
нарочно не разорвалось. Пейте немедля эту пилюлю, а потом повезем его в
Ташкентский военный госпиталь." - " Кого?" - "Сердце, разумеется - ему,
должно быть, очень больно." - "А я как же без сердца буду жить?! Я не хочу,
чтобы его от меня увозили. Доктор, а вдруг обратно не вернут?" - " Тогда
повезем и вас, и его - всех вместе. Вы какой с ним роты?" - " Старшего
лейтенанта Хакимова." - "Я пойду дам распоряжение..."
кажутся мне добрыми и благостными, как глиняные кружки с простоквашей. Что
еще останется под старость, если не подобреть? Для злости надобно много сил
и здоровья, а для доброты, по крайности, надобно молчать и глядеть в окошко,
когда становится скучно.
так же как веет холодом от могилы. Я ставлю сворованный пузырек йода на
столик, откуда взял. Я ем из кармана, вперемежку с махоринками, кислое, как
смерть, драже и становлюсь добрым. Перво-наперво я жалею себя и летеху, у
которого намеревался уворовать йоду с мягкой ватой. Затем жалею тех, кому бы
не помазали из-за меня ранок и потихонечку плачу.
оно умрет. Я обижаюсь на сердце за то, что оно болит, и за то, что оно могло
этим же утром разорваться. Мне кажется несправедливым, что от такого
маленького, как воробьишка, вздорного существа зависит моя жизнь. Лучше б
зависела от ноги - она большая и, судя по мозолям, совсем не прихотлива. А