он улетел, этот имя его себе урвал -- не дал, называется, добру пропасть.
Гурий же: а то, что он рыбку потаскивает -- и вообще не беда, и зря на него
рыбари обижаются и желали бы погубить. Подумаешь -- рыб человек у людей
немножко крадет, выискали тоже зацепку человека снедать. Так, Гурий, так,
твари на воле, в тенетах ли -- равно ничьи, а если и чьи -- то известно Чьи,
но тогда все ловцы здесь, выходит, сильнеющие браконьеры перед лицом Его. И
напрасно, напрасно они Николу порешили некогда. Вот он, кстати сказать, улов
их как раз из вентерей их подледных за островами берет. Завязал мешок -- на
салазки -- и потянул. Знобко ему, очи ему дальновидные метель нажгла,
валенки прохудились, варежки потерял, коньки не точеные, а Волколис
приставучий -- он тут как тут. Кинь рыбешку, Николаю грозит, кинь вторую, а
то темноту на Итиль напущу. Николая Плосковского ночь пуще смерти страшит, и
он тройку осетров Волколису беспрекословно кидает в лес. Ибо ведь в
Городнище до темна не поспеть -- средств за товар не выручить, средств за
товар не выручить -- в кубарэ не зайти, в кубарэ не зайти -- со товарищи не
гулять, а со товарищи не гулять -- так зачем тогда лямку тянуть, гражданин
Пожилых, сами судите. И пока те деятели с дрекольем веским Николая у околицы
ждут, он с полмешком осетров серебристых и зеленых склизких линей
приближается ходом к пригородам. Мол, поклон тебе, лубяной веселеющий град,
исполать вам, высокие расписные тараканьи терема. Приюти, говорит, град, на
грядущую ночь убиенного недругами невезучего рыбаря, закупи у него товар,
дай деньжат небольших, чтоб в кармане позвякивало, пусть разгладятся морщины
у старика, пусть растопырит нетопырь-одиночка сморщенные крылья свои. И не
будь скупердяем, плесни, град, вздрок. А еще, говорит, познакомь ты меня,
град, с бобылкой которой-нибудь поскуластей, поласковей. Снял коньки и
пошел, пошел в гору Николай из Плосков, а навстречу ему неимущих чертова
прорва поспешает, не торопясь: дай да дай нам от уловов твоих ради Христа, а
не то хуже будет. Судари попрошаи, плесы у меня в мешке не мои, ибо все, что
тут есть кругом, в том числе веретена рябых облаков, и река, и ладьи, что
брюхатыми вдовами валяются, брошены, кверху пузами возле бань, а также
лохмотья наши и мы сами, которые в них, -- все это не мое и не ваше.
Знаем-знаем, нищие, как чумовые смеясь, закивали тогда, значит, дай нам, тем
не менее, на душу по хвосту, дай нам рыб не твоих, тем более. Вижу,
горемыкам Николай плачется на горе, вижу, что с панталыку вас вряд ли,
пожалуй, сбить. И вручает каждому по линю. Деться некуда -- нищих прорва, а
он един. Человек одинокий в дороге его, особенно когда синька такая над
Волчьей висит, он, позвольте признаться, на целом свете един. Николай дает
им всякому по хвосту и вступает с остатком добычи в деревянный декабрьский
град, и стучит стародавней клюкой в ворота гулких дворов, и клянет шавок
гавких, мерзлые цепи грызущих. А мы стоим себе дальше на берегу; звезд над
нами немного пока воссияло, но все-таки. И Гурий-Охотник, он заявляет безо
всяких обиняков: с Николаем Плосковским, пусть я его и уважаю слегка, гонки
гонять для себя не полагаю приличным, по мне он дряхл да и суетен --
обшаркаю и смущу.
Плосках, этот Федор, на счетах-то. То есть, Федор не Федор, а как бы Петр. А
уж Егор-то -- во всяком случае. Специальность за ним числилась счетовед, но
и он, как впоследствие выяснилось, был вор хоть куда: вот бы с кем Гурию
разбежаться. Понимаете ли, какая вещь? Когда эта дама явилась негаданно на
косу, а они -- большей частью окрестные сидни из егерей -- там сидели
весной, как всегда, наблюдая гусиный лет, но об этом сиденьи мало кто из
посторонних осведомлен, так как происходящее имеет место в купинах и
сумраках и плывущему по воде сокровенно, и когда они сидят на косе и слегка
принимают, к ним является дама, интересуясь: ну, что, нету ли среди вас,
которого я ищу? Да как тебе сказать, пожимают плечьми, смотри сама, только
просим заметить, что мы в се хоть куда и готовы на все про все, лишь бы
потрафить Тебе, приворотнице наших мест. Она стала смотреть сама и потом
объявила: которого я ищу, среди вас я не вижу, но замечаю иного, который бы
мне на пока подошел. И посматривает на Петра. Лютый забрал счетоведа
колотун, засветился бухгалтер, как если бы пламень ясный по жилам у него
полыхнул. И промолвил, подымаясь и отряхиваясь впопыхах. Он промолвил,
подымаясь с сырой земли, куда ему было уйти в скромном будущем: я -- Егор из
Плосков, и веди меня куда хочется. Увела его дама, счастливого, куда
хочется, сидни же пили, закусывали и завидовали Петру. Дней через несколько
возвращается на косу, и они обступили его и спрашивали. Что, Петра,
сладенько выгорело тебе погулять? Сидни спрашивали Федора, чтобы узнать,
сладко ли было с дамой ему. Он им почти ничего не высказал, но сказал им:
мне было так, что лучше даже не спрашивайте. Ну, а все-таки, не отступали от
Федора волкари, все-таки -- слаще ли браги тебе побывать у нее обломилось?
Не спрашивайте, Петр отвечал, даже намеками. Слаще ли, чем крамбамбули,
время минувшее было тебе, они, все-таки, спрашивали. Что там крамбамбули,
Федор, вскипев, изумил, слаще гнилухи валдайской все выгорело. Приняли они
тогда по поводу возвращенья Петра, и он им с бухты-барахты признается в
слезах, что возврата к зазнобе не мыслит, былое похерено, а поэтому не нужно
ему ничего, ибо что ему лично нужно после всего, что меж ними было двумя, да
и воспоминания рассеянья не сулят; память не в дебет, брат, в кредит. И это
факт, уж в этом-то, дорогой Пожилых, положитесь-ка на меня, потерпевшего
некогда крушение на скоростях. Не поперло тебе, Зынзырелла Илья, повело
тебя, покоробило, будто фанерный лист. Кантовались мы в загороде, ютились
вольготным браком у Орины в норе, позабыв про печали с печатями. Не клянусь,
что по-гладкому катилась наша приязнь, но подчеркиваю -- сначала обходилось
втерпеж. Невтерпеж покатилось, когда со стрелки, где сортировала курьерские,
скорые и тому подобные, и где за недостатком досуга с шуры-мурами не
особенно-то впротык, перебросили мою кралю в кирпичную башню, в диспетчера
-- вагоны с горки спускать. Не к добру ты мурлыкал, Илья, предвкушая ее
надбавку за чистоту, пел Отраду, живет, говорил, в терему, насвистывал, не
чая крутых перемен. Лишь затем ты допетрил, что, гонимая узловатою скукотой,
сопрягнулась со сцепщиками, стакнулась со ремонтным хамьем, и что если и не
было в башню хода кому -- так только тебе, милок. А допетрив, первые сроки
еще шутил: брось ты, Оря, мараться с ними по рвам, типа, не истинное это у
них, непутевые ведь ребята, путейцы-то. Так шутил, находя в себе смутные
силы, пусть и не было мочи порой. Отбояривалась, ядреная, наливная, гребнем
расчесываясь на заре: откуда знаешь, путевые или нет. Я же покуда в койке
лежал и чадил, не желая подняться -- к чему, мне некуда больно спешить.
Отбояривалась, а пробы уже негде ставить на ней, и гребень -- однажды я
пригляделся -- не тот, я который на Воздвиженье презентовал. Скопидомничал,
унижался по дальним дворам, дабы приобрести, отказывал в необходимом себе
листобой напролет, а пригляделся однажды -- другой. Я задумался. Прахом
скукожилась наша приязнь, отвалить бы в бега -- ни мешка, ни сумы, ни обуви.
Но не здорово могуч, привязчивый: вместо этого вызнавал, уговаривал. Что
это, Орюшка, за гребень особенный такой у тебя? Гребень как гребень, сквозь
зубы, шпильки-заколки зажав в зубах. Хм, а мой-то, даренный мною тебе,
бережешь неужели же? Как же, как же, в музей снесла, ловко она осаживала
меня своим языком. На путях, лукавит, утратила гребень тот, и вся недолга.
Никнул я, словно флажками ошарашенный зверь, вызнавал, ударяясь в сомнения:
хм, а этот-то, в таком разе, с какого пятерика у тебя, подарил разве кто? А
заря, замечаю вскользь, занимается и в окне, и в зеркале, отдавая в
первостатейную переливчатую лазурь, и Орина, она прямо купается там,
гибучая, плещется, точно в обетованном нами пруду черт-е знает которого
лета, в июле примерно месяце. Между нами до близостей еще не дошло в те дни,
все мудрила, отсрочивала -- потом да потом, и я ждал и терпел, обнадеженный.
И плавало, набухая водою, две кабельных катушки пустых, как и во многом
другом водоеме. Сбросила с себя все материи на ракитов куст и выступает на
край вне зазрения. Ну и что же, а мне с башмачным шнуром заколдобило,
захлестнулась продернутая тесьма. Перервать бы -- шалишь, категория попалась
упористая. Словом, зубами я перетер; пока не выбыло. И стояла Орина в одном
лишь грошовом бисере, а цены ей самой-то не было, днем с огнем таких бы
искать. Не учел, сколько разных перепало мне до нее, но случайными радостями
до искалеченья не был я обделен ничуть. Да те радости, право, -- и смех и
грех, все с ужимками, все колготятся, норовят дашь на дашь, продешевить
опасаясь, будто я им, шикарам, действительно мог чего-нибудь предложить
взамен, дурень стрюцкий. И главное, когда угомонишь, наконец, то и тогда
как-то все сикось-накось, скулемано, не вполне, да и нередко без настоящих
удобств. А насчет показать себя уделить -- никогда, ни за какие коврижки:
миндальничают. Орину же осознал я вдруг во всей простоте, ну и восхитился,
конечно же. Я не вытерпел и дал про это понять, спев куплет из одной
распрекрасной арии. Идут тебе, дескать, любые цвета, но лучшее платье твое
-- нагота. Лучше б, однако, поменьше я перепелом бы влюбленным бил, а
побольше бы дальше глядел; может, и углядел бы, кроме насущного узла на
тесьме, узел грядый и другого немножечко сорта -- где сортируют товарняки,
узел, значит, чугунки, с различными его семафорами и хитрыми
штучками-дрючками вроде смазчиских крючьев и смазчиков самих по себе, ловко
без мыла лезущих куда не след. Тот-то узел мне -- благо сполохи полыхали --
развязать повезло, а с сортировочным -- пусть там все ночи полные огня --
грянула неразбериха, непостижимая никакому уму. Но пока, повторяю, стояла
Орина бела да ясна, словно шашка в сияньи месяца. Если честно, то в целом
терпелось, но мне не терпелось, я помню, скорее узнать, что там было у нее
да с кем, да когда, то есть, выведать ее подноготную. Недостаточно тебе,
блудливый Илья, просто женщину охмурить и принудить, ты ведь, как паук
неуемный, вытягиваешь из нее по капле признаний настой, силу жалости в нем
беря, чтобы вновь приступить и принудить. Постояла Орина над самым прудом и
вошла, и я, разоблачившись, нырнул. Я нырнул глубоко, разомкнув мои вежды;
смотрю -- обливная глазурь. Глазом мира был этот пруд с катушками, опалом
шлифованным в оправе глин синих, купин ивы и тин длинных был он. А караси-то
где тут у нас, мне взбрело вдруг. Прищурился -- дремали в ямах, в тени
берегов, под корягами. А улитки, то бишь, ракушки двустворчатые? Я люблю их.
Скитаясь по долгу службы с одинокой гармоникой или с точильным ножным
станком, странствуя в долине ненаглядной Итиль-реки, задрипан и собственному
сердцу обрыдл, я последних едал без меры. Да хороши ли на вкус? Видите ли,
за похвалою не постою: объядение. В местности глухой, где спасается