квартирке, вот он идет на службу, которую ему раздобыл Пфафрат, вот он
вернулся домой со службы, которую ему раздобыл Пфафрат, они могут поесть
жареного гуся и выпить рейнского вина, пожалуй, на это хватит доходов от
службы, которую ему раздобыл свояк Пфафрат, а в день рождения фюрера Ева
приколет к платью брошь, если ее еще не украли, ведь оккупанты охотятся за
драгоценностями и сувенирами, Юдеяну это хорошо известно, ту самую брошь с
золотой свастикой, подарок фюрера, и, выпучив глаза, Ева уставится на
него, когда по радио начнут передавать последние известия или примется
разглагольствовать Хейс, ораторствовать Аденауэр, а из соседней квартиры
донесется американский джаз; она пристально будет смотреть на него и
думать: и ты жив, жив, жив. А он жил бы и мечтал о пустыне, о той пустыне,
откуда можно завоевать Германию.
цели, окунулся в запах жира, теста и моря и стал у стойки, он готов был
проглотить все, что там нашлось бы, такой сумасшедший голод терзал его. Он
увидел крупную белую фасоль, немецкое блюдо, школьное блюдо его детских
лет, он ткнул в него пальцем, но фасоль здесь ели холодной, как закуску.
Разве это немецкое блюдо? Она была скользкой от жира, плавала в уксусе и
отдавала рыбой, ибо то, что он принял за куски мяса, оказалось вонючей
рыбой, но он проглотил все до крошки, затем съел какую-то тестообразную
массу, а в заключение еще макароны по-итальянски, жирный томатный соус
прилипал к губам, словно заморский поцелуй, макароны свисали у него изо
рта, ему не дали ножа, чтобы их разрезать, он со свистом втягивал их в
себя, точно корова длинные стебли травы, и только очередные пол-литра
кьянти омыли наконец Юдеяна, и он вновь стал человеком. Так, во всяком
случае, казалось ему.
Сан-Сильвестро. Он заметил световую рекламу телефона-автомата. Это ему как
раз и нужно. Он вошел и увидел множество кабинок с телефонными аппаратами,
но не знал, как позвонить; он написал название отеля, где остановился
Пфафрат, и сунул бумажку в окошечко, дежурная отыскала нужный номер,
получила с него деньги, и вот он уже в кабинке, набрал цифры и слышит
громкое "pronto" [вас слушают (итал.)], но он ответил по-немецки,
потребовал к телефону Пфафрата, в трубке - треск, свист, чьи-то шаги, а
вот и Пфафрат; с официальной корректностью, с сознанием собственного
достоинства он произносит:
отбарабанить все свои титулы, военные и партийные, особенно тот цветистый
восточный титул, который он сейчас носит, а может быть, представиться в
качестве обер-евнуха, или самца в гареме, или грозы пустыни, а может быть,
тонко пропищать: "Говорит Готлиб", и он вдруг стал таким маленьким, этот
маленький Готлиб, что ему уже не достать до телефонной трубки. Поэтому он
сказал только:
и смерть пронеслись по проводам. Пфафрат закашлялся; от обер-бургомистра
он докашлялся до того, что стал просто свояком, преодолевая некоторый
испуг и жуть, вызванные голосом драгоценного и опасного покойника, их
семейной гордости и семейного жупела, смотря по обстоятельствам. Пфафрату
понадобилось некоторое время, чтобы обрести то мужество, с каким он хотел
теперь держаться в отношении Юдеяна, и он наконец взволнованно ответил:
пригласил их всех на следующий день к себе в отель, в великолепный дворец
на виа Венето, пусть видят Юдеяна во всем его блеске, и назвал ему свое
вымышленное имя и фамилию, свой псевдоним, проставленный в его теперешнем
паспорте, и строго приказал, стоя в тесной кабинке, на стенах которой
были, как обычно, написаны всевозможные гадости (Юдеян даже подумал, пишут
ли снова там, дома, "на стенах уборных "Проснись, Германия!"), - приказал
свояку повторить имя и фамилию, и обер-бургомистр Фридрих-Вильгельм
Пфафрат с полной готовностью повторил ложь документа, вымышленное имя;
нет, он не предстанет теперь перед Юдеяном этаким покровителем, он будет
стоять перед ним навытяжку, а то, что Юдеян незаметно ускользнул из отеля,
который облюбовали немцы, было не бегством, а образцом искусной тактики.
господином своей судьбы. Он отошел от телефона-автомата как победитель. Он
решил пересечь площадь Сан-Сильвестро, он решил завоевать Рим, как вдруг
раздался треск и грохот, он услышал грозный шум, что-то гремело и
рушилось, точно на войне во время боя, раздались крики ужаса и
предсмертные вопли - обвалилась какая-то новостройка, фундамент был
неправильно рассчитан; из облаков пыли торчали погнутые балки, люди сломя
голову мчались сюда со всех сторон, а Юдеян уже командовал:
на его немецкие возгласы, никто его не понимал, а потом завыли сирены,
затрещали звонки, прикатили полицейские, санитарные и пожарные машины, а
из церкви, стоявшей на площади, пришел священник - они суют свой нос
всюду; и Юдеян понял, что он здесь для всех чужой, что он для всех -
помеха, и на него в лучшем случае не обращают внимания; тогда он отошел в
сторону, выбрался из толпы и вдруг вспомнил, как в школе, в ненавистной
гимназии ему рассказывали, что римляне верят в предзнаменования, а этот
обвал, безусловно, плохая примета. Громко запричитала какая-то женщина.
Может быть, под развалинами погибли ее близкие? Жертвы, которых Юдеян
обрекал на смерть, не плакали никогда. Это было удивительно, но он никогда
не слышал, чтобы они плакали.
кишку, набитую прохожими и автомобилями. Казалось, что вокруг кишат
микробы и черви, что в этой вытянутой городской кишке бурно совершается
обмен веществ и сложный процесс пищеварения. Уличный поток относил Юдеяна
вправо" в сторону площади Пополо, но, чувствуя, что ему нужно совсем не
туда, он сопротивлялся течению, его теснили, толкали, однако ему все же
удалось повернуться, и когда он взглянул назад, то увидел нечто
беломраморное и золотое, озаренное светом прожекторов. Теперь он понял:
вот где он некогда проезжал - машина с охраной, впереди, вооруженные
мотоциклисты по обе стороны, а позади многочисленные автомобили с немцами
и итальянцами, с начальниками управлений, с военными и нацистскими
сановниками. Его несло то вперед, то назад, он потерял ориентацию,
перестал ощущать время, настоящее стало прошлым. Но он не спускал глаз со
своей цели: вот они, эти мраморные ступени, этот величавый каменный
колосс, этот белый памятник на площади Венеции, национальный памятник
Виктору-Эммануилу Второму, который Юдеян по какому-то недоразумению или
вследствие чьих-то неправильных объяснений принимал за Капитолий и в то же
время за монумент, воздвигнутый по приказу Муссолини в честь древней
истории, он знаменовал собой былую славу, и блистающий мрамор и бронза
памятника возвещали возрождение империи. Вот куда Юдеян ехал в тот день.
Он спешил именно сюда. Здесь, справа, стоял дворец дуче. Неужели нет
охраны? Охраны нет. На грязно-желтую ограду падала ночная тень. Никто не
стоял у ворот. Ни в одном окне не горел свет. Теперь он опять здесь.
Старый знакомый вернулся. Стучись не стучись - хозяин мертв. А наследники
тебя не знают, они среди снующей толпы на Корсо. Да, вместе с дуче шагал
он по этой площади. Юдеян шел с ним рядом к памятнику Неизвестному
солдату, чтобы возложить венок от имени фюрера. Здесь все еще стояла
стража, стояла навытяжку, недвижно, крепко упершись в землю. И выправка
охранников была безупречной. Однако Юдеян не испытывал сейчас ни сожаления
о былых почестях, ни гордости, ни скорби, ни волнения. Так чувствовал бы
себя верующий, который, войдя в церковь, не ощутил никакого душевного
трепета. Ему хочется молиться, но бог здесь не присутствует. Ему хочется
стать на колени, но он думает: пол холодный и грязный. Он видит статую
мадонны и говорит себе: ведь это всего лишь дерево и немного краски, а
внутри уже сидит жук-древоточец. Сейчас народ не выражал никаких
восторгов. Не было ни песен, ни приветственных кликов. Мотоциклы
проносились мимо. Не появился ни один фотограф, чтобы запечатлеть Юдеяна
при вспышке магния, и только несколько лошадей, запряженных в дрожки, вяло
покосились на него. Разве он стал призраком? Торопливо поднялся он по
мраморным ступеням. Стройная колоннада пышного храма, возведение которого
он ошибочно приписывал Муссолини, осталась позади; белое великолепие
мучительно напоминало ему что-то, оно напоминало ему торт на витрине
кондитера Зюфке - до чего же восхищался этим тортом маленький Готлиб! Но
он так и не попробовал его. Сейчас перед Юдеяном высился темный зад
королевского коня, и Юдеян не знал, кто этот сидящий на коне, закованный в
железо король, да и не все ли равно - он терпеть не мог итальянских
королей: сбитый с толку юмористическими журналами времен первой мировой
войны, он с детских лет представлял себе, что королевская рука всегда
сжимает ручку зонтика вместо рукоятки сабли, но сегодня, стоя здесь, он,
не то Юдеян, не то маленький Готлиб, ощущал, что такое величие, и думал о
дуче, который все это построил и над которым так надругались, и он ощущал
величие истории - ей воздвигались памятники, и ее последним посвящением
всегда была смерть. Вокруг Юдеяна разливалось море света. Рим сверкал
огнями. Но город казался ему мертвым, уже готовым к погребению: дуче
обесчещен, история ушла из Рима, а вместе с ней и возможность славной
смерти. Теперь здесь жили люди, они осмеливались жить просто так, ради
своих дел и ради собственного удовольствия, а могло ли быть что-нибудь
отвратительнее? Юдеян глядел на город. Он казался ему мертвее мертвого.
свои столы, а спущенные желтые шторы на витринах гастрономических
лавчонок, выцветшие и позеленевшие от старости, придают фасадам домов вид
слепых - так серое или зеленоватое бельмо закрывает усталый глаз старика.
В переулочках, в темных тупиках светятся убогие закусочные для простого