самогона, жестяная кружка, рядом - нетронутый кусок черного хлеба; планшетка
валялась на полу подле грязных сапог.
прикладывая кулак к платку. - Чтоб тебя разорвало, собачья душа! Что ты
возишься? Что возишься, как жук навозный? - закричал он, упираясь глазами в
худую, робко пригнутую спину радиста, который сидел с наушниками около
рации. - Что ты мне ромашками голову морочишь? Давай связь! Связь!
слышу... - речитативом выборматывал радист.
в кружку остаток самогона, пополоскал зубы, скривился пополневшей щекой,
занюхал корочкой хлеба. - И это не помогает! Ни хрена! - Он со злобой
затолкал бутылку под кровать, спросил крикливо: - Орудия привел? Два? Что не
докладываешь?
Давай, капитан! Ну? Ну? Чего? - закричал он радисту, заметив, что тот
полувопросительно обернулся от рации. - Чего молчишь, как умный? Говори!
пальцы на ногах зашевелились быстрее. - Ну, Максимов на место пришел! - И
другим тоном обратился к Ермакову: - Один солдат рассказывал: в Сибири у них
у таежника зуб заболел. Дупло. Врачи за тысячу километров. А терпежу нет.
Что он сделал? Достал огромный гвоздь, вбил в дупло и, благословясь, рванул.
Начисто выдернул. И никаких йодов. Может, так сделать? Один выход. М-м, душу
выматывает! - Он слегка ударил себя кулаком по скуле, зло прокричал радисту:
- Связь, связь держать! Связь!
Бульбанюк, на шинели, на погонах - капли, к козырьку фуражки прилип влажный
осиновый лист, рыжие стоптанные сапоги сплошь в росе - осень в лесу. Молча
разделся, догадливо-опытными глазами окинул Ермакова, поднял с пола
планшетку, положил к ногам Орлова, пальцы его мигом перестали шевелиться.
Орлов сказал:
широкий нос на крепком бронзовом лице, тронутом оспинками. - Так, Днепр
форсируем ночью. Днем ни одной душе на берегу не показываться. И в деревне -
тоже. За невыполнение приказа - под суд. - Он сказал это спокойным,
размеренным голосом, подумал и прибавил: - Вот так.
осторожность Бульбанюка.
муравейник садиться, - сказал Бульбанюк. - Они тоже не дурачки. Не попки.
Соображают кое-что.
тот, в свою очередь, виновато скосил нестерпимо зеленые глаза на занавеску,
за которой храпел его ординарец.
водки в рот не брать. Людей пропьем. Увижу - под суд отдам. Люблю тебя, а
меня знаешь. Ясно?
- Замучили.
сердце. - А ты это брось! Ясно? Вот так. После дела будем пьянствовать.
Фланги, фланги - вот где загвоздка. Дай-ка что-нибудь пожевать. Только без
Серегина, ясно? Пусть спит...
нехотя сказал:
- Дам людей.
было ни ему, ни Бульбанюку, ни Орлову. Он знал их обоих. Орлов, вспыльчивый,
несдержанный, был известен в полку тем, что ежеминутно, пополам с
матерщиной, разносил правых и неправых, открыто презирал разноранговых
штабистов и, будучи сам начальником штаба, не раз, злой и азартный, с
пистолетом в руке появлялся среди залегших рот, водил в атаку батальон, чего
вовсе не делал Бульбанюк. Бульбанюк без артиллерийского огня в атаку не шел,
кочку не считал укрытием, закапывал роты на полный профиль в землю; перед
боем ходил по траншеям, деловито, как вспаханную землю, щупал брустверы;
приседая, подозрительно поворачивая голову и так и сяк, подолгу уточнял
ориентиры: было в этом что-то сугубо крестьянское, добротное, будто в поле к
севу готовился, а не к бою. Артиллеристов он любил особо постоянной, нежной
любовью, как это часто бывает у многоопытных, давно воевавших пехотных
офицеров. Однако Ермакову больше нравился своей горячей бесшабашностью
старший лейтенант Орлов, чем излишне осмотрительный, расчетливый
на войне правоту майора.
полосы этажами сквозили между слоями тумана, и деревья, крыши, вся
деревушка, казалось, дымились в огне, сдавленном лесом.
осовелыми лицами, точно в дремоте, маскировали щиты, станины; сержанты
Березкины, сняв чехлы, протирали панорамы.
лежавшей на земле ели. А Жорка, невозмутимый, по-прежнему лениво лузгал
тыквенные семечки и, простодушно посмеиваясь, советовал:
отчикаете.
обратился к Прошину: - Почему разрешаете черт знает что? Вы - офицер!
бровей - обида.
светлыми усиками? Силы и уверенности не чувствовалось, что ли, в нем? Или
потому, что не любил людей, которые подражали другим?
молчали.
сторонам и бросился к орудиям, заплетаясь ногами в длинной шинели.
маскировка, раздвинулись станины, дрогнули и опустились стволы; кто-то упал,
зацепившись ногой за лафет, донесся доклад командиров орудий:
глаза блестели влагой, он прошептал:
обиды для любовной аллейки городского парка. Ну? Успокоились? Трех человек
от расчета на постройку плотов. Остальным спать. Отдайте распоряжение - и ко
мне в хату. Жорка, веди в дом!
сновидений, не было даже обрывочных мыслей, отблесков чего-то недоделанного,
нерешенного, как бывает всегда после бессонной ночи. Один раз неясная сила
беспокойно вытолкнула его из сна. Он приоткрыл глаза: яркое солнце заливало
неправдоподобно чистенькую хату, потолок сиял невинно белый, на стене уютно
поскрипывали старые ходики: тик-так, тик-так. Чистота, покой, тепло - спать,
только спать... А где-то рядом, в высоте, посреди этой светоносной
счастливой белизны - тихое урчание мотора, и до шепота пониженный голос
Жорки проговорил за спиной:
высматривает. Теперь жди - через полчаса приведет косяк...
бы по ней из ПТР. Залпами.
нагретой, неестественно белой, закрыл глаза.
успокоенно, бесформенной легкой тенью мелькала мысль: "Чистота, чистота.
Значит, опять я в госпитале? Почему я в госпитале?" Но скоро, уже каким-то
необъяснимым чувством, он уловил настороженное движение в хате, топот шагов,
шелестящий шепот, чей-то знакомый голос позвал его, и он очнулся от сна -
эта привычка мгновенно просыпаться не покидала его даже в госпитале.
полосах предзакатного солнца увидел одетых в шинели Жорку и лейтенанта