той же болезнью, что и Эрих. Надо бы посоветовать всем женщинам выходить
замуж за больных, которых не призовут в армию. Уксус, камфора, чай для
астматиков всегда стоят на ночном столике Берны. Всюду полотняные бинты,
тяжелое, шумное дыхание мясника, страсть, заглушаемая астмой. Берна умела
не толстеть: она стояла за прилавком и с хладнокровной уверенностью
нарезала телячье филе. На красных щеках Верны синие прожилки, но крепкие
маленькие руки ловко орудуют тонким ножом: нежно-коричневые тона ливерной
колбасы, нежно-розовые сочные окорока. Раньше, когда им приходилось туго,
Берна изредка совала ей кусок говяжьего жира, величиной с пачку сигарет -
крохотный, промасленный сверток - это было в те времена, когда в доме
хозяйничал Карл и дорога на черный рынок была им заказана. Но уже
давным-давно Берна перестала здороваться с ней, а мать Вилли всегда
проходит мимо нее молча, как бы не замечая, а когда приезжает свекровь,
она высказывает то, о чем молчат другие: "Как ты себя ведешь! Ведь всему
есть предел".
его фуражки, ни его сбруи. Фрау Борусяк появилась на пороге и с улыбкой
приложила палец к губам: малышка заснула у них на диване. Спящая, она
казалась очень хорошенькой, каштановые волосы отливали золотом, ротик,
всегда сложенный в плаксивую гримасу, улыбался. На столе у фрау Борусяк
стоял стакан с медом, рядом лежала ложка. Только лоб у малышки был
какой-то угловатый - как у Лео. Фрау Борусяк была очень милая и
доброжелательная женщина, она лишь очень редко и тихо намекала, что хорошо
бы как-то наладить жизнь. "Зря вы упустили хорошего мужа, вам надо было
держать его в руках". Фрау Борусяк имела в виду Карла, но ей-то самой Карл
нравился меньше всех остальных - его хриплый, напыщенный голос, его
нескончаемая болтовня о "новой жизни", его вечная боязнь нарушить внешнюю
благопристойность, его педантизм и набожность - все это, на ее взгляд, не
вязалось с жадной цепкостью его рук, со сказанными на ухо нежностями, в
которых таилось что-то гадкое, что-то внушавшее страх. Голос лицемера,
который сейчас возносит свои мольбы в церкви: в день конфирмации Генриха
она слышала этот голос с церковных хоров. Фрау Борусяк осторожно передала
ей завернутую в одеяльце девочку, вздохнула и вдруг, набравшись храбрости,
сказала:
стало почти коричневым.
по-прежнему робкой и тихой и шепнула: - Не поймите меня дурно, не
обижайтесь, но дети...
к себе в комнату.
моложе ее на двенадцать лет. Мысль о том, что когда-то она спала с ним,
вдруг вызвала странное ощущение вины - словно она совратила ребенка.
Таким, как он на этой фотографии, был по годам подручный пекаря,
мальчишка-шалопай, с которым, как ей казалось, стыдно связываться. Генрих
далеко, он погиб, и увольнительную ему давали очень ненадолго: хватило
времени, чтобы зачать ребенка, но не хватило для того, чтобы сохранить
воспоминание о нормальной супружеской жизни. Письма, номера поездов с
отпускниками, торопливые объятия на краю учебного плаца: степь, песок,
защитная окраска бараков, запах смолы и непонятное, необъяснимое,
страшное, что "сквозило в воздухе", в воздухе и в лице Генриха, которое
склонялось над ней, бледное и серьезное. Странно, в жизни он совсем не так
уж часто смеялся, зато на всех снимках - улыбается, и улыбающимся
сохранился он в ее памяти. Из большого кафе доносилась танцевальная
музыка, вдали маршировала рота солдат - "Мы к Рейну шагаем, шагаем", потом
Генрих сказал то же, что всегда говорил и Герт: "Дерьмо все это!"
картиной на стене: кроткая богоматерь парит на облаке в небе с младенцем
Иисусом на руках, справа Петр, такой, как и подобает быть Петру: бородатый
и ласковый, серьезный и смиренный, возле него папская тиара, и что-то
неуловимое во всей картине, не поддающееся описанию, говорило каждому, что
это апостол Петр. Внизу - хорошенькие ангелочки подперли головки руками,
крылышки у них, как у летучих мышей, а ручонки такие толстенькие и
круглые. Потом она купила такую же картину, только поменьше - внизу
надпись Rafael pinx [писал Рафаэль (лат.)], но картина превратилась в
пепел, развеялась по ветру в ту ночь, когда она в бомбоубежище на
измазанных ваксой нарах родила сына, зачатого под изображением богоматери.
Она видела эту картину рядом с лицом Генриха - серьезным лицом
унтер-офицера, он давно уже забыл о первом разочаровании; далеко позади,
над степью протрубили зорю - свобода до утра, и то, что "носилось в
воздухе", тенью легло на лицо Генриха, который с ненавистью слушал, как
грохотали ночью танки. Обуглился, превратился в мумию где-то между
Запорожьем и Днепропетровском: победоносный танк, победоносная душегубка,
поглотившая господина Бамбергера, и ни солдатской книжки, ни обручального
кольца, ни денег, ни часов, на которых набожная, мать велела
выгравировать: "В память о конфирмации". Улыбающийся на фото ефрейтор,
улыбающийся унтер-офицер, улыбающийся фельдфебель - а в жизни такой
серьезный.
памяти моего сына".
сердце, свою астму и какао; робкий, добродушный, маленький наци с больными
бронхами - камфора, уксус, разорванные на бинты полотняные рубахи и
протяжные глухие стоны по ночам. Ничего не поделаешь, надо взглянуть в
зеркало, которое висит рядом с портретом Генриха - зубы еще белые и на вид
кажутся прочными, но когда дотронешься до них - зловещее покачивание. Губы
еще сочные, не такие узкие и вялые, как у Берны, - она все еще хороша,
изящная жена улыбающегося на снимке фельдфебеля, куколка с длинной и
гордой шеей, восторжествовавшая над более молодыми кондукторшами; тысячу
двести марок за тринадцать зубов - а десны все сохнут, все больше
обнажаются зубы, и этого уже не восстановишь.
кондукторшам. Лео с его чисто выбритой физиономией, с угловатым лбом, с
красными - от щетки - руками, с полированными ногтями и с уверенностью
сутенера в глазах. Надо заставить кондитера еще немножко подождать, пусть
немного помается - унылое, обрюзгшее лицо. Он, вероятно, отдаст ей
комнату, будут, пожалуй, и деньги, и для мальчика место ученика, когда
через три года он окончит школу.
осталась на ватке, слегка напудрилась, подкрасила губы и собрала
рассыпавшиеся волосы. До сих пор только двое мужчин обратили внимание на
ее красивые руки: Генрих и кондитер. Даже Герт не замечал их красоты, хотя
он, как маленький ребенок, иногда часами заставлял ее гладить себя по
лицу. А кондитер загорался страстью, стоило ему взглянуть на ее руки,
влюбленный без памяти чудак, среди бесчисленных оттенков серого в своей
пекарне нашептывающий ей глупость за глупостью.
совершенно отцовское лицо - лицо смеющегося ефрейтора, смеющегося
унтер-офицера, смеющегося фельдфебеля, красивое, серьезное лицо, какое
было у отца.
сегодня зайдешь за мной?
на нем.
тебя, другой - для Вильмы.
5
висевший на шнурке ключ от квартиры. Утром ключ был холодный, болтался
где-то около пупка и чуть царапал, потом он нагрелся, и, когда стал совсем
теплым, Мартин перестал его чувствовать. В полумраке он сразу разглядел
белую бумажку, приколотую к двери, но не торопился зажигать свет, чтобы
узнать, что в ней написано. Он нагнулся и так раскачал ключ, что тот
пролетел мимо левого уха, вокруг головы и шлепнулся на правую щеку. Мартин
подержал его немножко в таком положении, потом сильным толчком снова
послал вперед. Левой рукой он нащупал кнопку автоматического выключателя,
правой - нашел замочную скважину и, приложив к ней ухо, стал напряженно
прислушиваться: он хотел убедиться, что в квартире никого нет. В записке
наверняка сказано, что Альберту тоже понадобилось уехать. Когда он думал:
"Никого нет", он не считал бабушку, которая вне всякого сомнения сидит
дома. Думать: "Дома никого нет", - значит, думать: "Бабушка дома, а
_больше_ - никого". "_Больше_" было здесь решающим словом, это слово
ненавидел учитель, он ненавидел и слова _собственно, вообще_ и _все одно_
- слова куда более значительные, чем это кажется взрослым. Он даже услышал
бабушку. Что-то бормоча, она расхаживала по своей комнате, и от ее тяжелых