заглядывают к нему в окошечко и молча подают еду. И то, что он испытывал, не
было ужасом перед смертью; скорее смерти он даже хотел: во всей извечной
загадочности и непонятности своей она была доступнее разуму, чем этот так
дико и фантастично превратившийся мир. Более того: смерть как бы
уничтожалась совершенно в этом безумном мире призраков и кукол, теряла свой
великий и загадочный смысл, становилась также чем-то механическим и только
поэтому страшным. Берут, хватают, ведут, вешают, дергают за ноги. Обрезают
веревку, кладут, везут, закапывают.
мгновение, увидел людей: сидят и судят его и что-то говорят на человеческом
языке, слушают и как будто понимают. Но уже на свидании с матерью он, с
ужасом человека, который начинает сходить с ума и понимает это, почувствовал
ярко, что эта старая женщина в черном платочке - просто искусно сделанная
механическая кукла, вроде тех, которые говорят: ?па-па?, ?мама?, но только
лучше сделанная. Старался говорить с нею, а сам, вздрагивая, думал:
там, дома, кукла отца, а вот это кукла Василия Каширина?.
поскрипывание несмазанных колес. Когда мать заплакала, на один миг снова
мелькнуло что-то человеческое, но при первых же ее словах исчезло, и стало
любопытно и ужасно смотреть, что из глаз куклы течет вода.
попробовал молиться. От всего того, чем под видом религии была окружена его
юношеская жизнь в отцовском купеческом доме, остался один противный, горький
и раздражающий осадок, и веры не было. Но когда-то, быть может, в раннем еще
детстве, он услыхал три слова, и они поразили его трепетным волнением и
потом на всю жизнь остались обвеянными тихой поэзией. Эти слова были: ?Всех
скорбящих радость?.
определенного сознания: ?Всех скорбящих радость? - и вдруг станет легче и
захочется пойти к кому-то милому и жаловаться тихо:
жизнь!
колено, подставить грудь под чьи-то удары: на, бей!
скорбящих радости? и даже сам как будто не знал о ней - так глубоко крылась
она в душе его. И вспоминал не часто, с осторожностью.
покрыл его, как вода в половодье прибрежную лозиночку, он захотел молиться.
Хотел стать на колени, но стыдно сделалось перед солдатом, и, сложив руки у
груди, тихо прошептал:
до знакомства с Вернером и вступления в общество, он называл себя хвастливо
и жалко ?Васькой Кашириным? - теперь почему-то захотелось назваться так же.
Но мертво и неотзывчиво прозвучали слова:
образ и тихо погас, не озарив предсмертной тьмы. Били заведенные часы на
колокольне. Застучал чем-то, шашкой, не то ружьем, солдат в коридоре и
продолжительно, с переходами, зевнул.
Ваське Каширину?
возвращался тихий и скорбный образ. Вспоминались ненужно и мучительно
восковые горящие свечи, поп в рясе, нарисованная на стене икона, и как отец,
сгибаясь и разгибаясь, молится и кладет поклоны, а сам смотрит исподлобья,
молится ли Васька, не занялся ли баловством. И стало еще страшнее, чем до
молитвы.
костер, холодело, как труп только что скончавшегося человека, у которого
тепло еще в сердце, а ноги и руки уже окоченели. Еще раз, кроваво вспыхнув,
сказала угасающая мысль, что он, Васька Каширин, может здесь сойти с ума,
испытать муки, для которых нет названия, дойти до такого предела боли и
страданий, до каких не доходило еще ни одно живое существо; что он может
биться головою о стену, выколоть себе пальцем глаза, говорить и кричать, что
ему угодно, уверять со слезами, что больше выносить он не может,- и ничего.
Будет ничего.
продолжали ходить и носить дрожащее мокрое тело. Руки, у которых свое
сознание, тщетно пытались запахнуть расходящийся на груди халат и согреть
дрожащее мокрое тело. Тело дрожало и зябло. Глаза смотрели. И это был почти
что покой.
подумал, что это значит - пора ехать на казнь, а просто увидел людей и
испугался, почти по-детски.
тихо отодвигался в глубь камеры, как в детстве, когда поднимал руку отец.
тяжело начал собираться. Должно быть, сознание стало возвращаться: вдруг
попросил у чиновника папиросу. И тот любезно раскрыл серебряный с
декадентским рисунком портсигар.
борьбы. Было время, когда он очень сильно любил жизнь, наслаждался театром,
литературой, общением с людьми; одаренный прекрасной памятью и твердой
волей, изучил в совершенстве несколько европейских языков, мог свободно
выдавать себя за немца, француза или англичанина. По-немецки он говорил
обычно с баварским акцентом, но мог, при желании, говорить, как настоящий,
прирожденный берлинец. Любил хорошо одеваться, имел прекрасные манеры и один
из всей своей братии, без риска быть узнанным, смел появляться на
великосветских балах.
к людям; и отчаяние там было, и тяжелая, почти смертельная усталость. По
природе своей скорее математик, чем поэт, он не знал до сих пор вдохновения
и экстаза и минутами чувствовал себя как безумец, который ищет квадратуру
круга в лужах человеческой крови. Тот враг, с которым он ежедневно боролся,
не мог внушить ему уважения к себе; это была частая сеть глупости,
предательства и лжи, грязных плевков, гнусных обманов. Последнее, что
навсегда, казалось, уничтожило в нем желание жить,- было убийство
провокатора, совершенное им по поручению организации. Убил спокойно, а когда
увидел это мертвое, лживое, но теперь спокойное и все же жалкое человеческое
лицо - вдруг перестал уважать себя и свое дело. Не то чтобы почувствовал
раскаяние, а просто вдруг перестал ценить себя, стал для себя самого
неинтересным, неважным, скучно-посторонним. Но из организации, как человек
единой, нерасщепленной воли, не ушел и внешне остался тот же - только в
глазах залегло что-то холодное и жуткое. И никому ничего не сказал.
не знали головной боли, так он не знал, что такое страх. И когда другие
боялись, относился к этому без осуждения, но и без особенного сочувствия,
как к довольно распространенной болезни, которою сам, однако, ни разу не
хворал. Товарищей своих, особенно Васю Каширина, он жалел; но это была
холодная, почти официальная жалость, которой не чужды были, вероятно, и
некоторые из судей.
во всяком случае решил встретить ее спокойно, как нечто постороннее: жить до
конца так, как будто ничего не произошло и не произойдет. Только этим он мог
выразить высшее презрение к казни и сохранить последнюю, неотторжимую
свободу духа. И на суде - и этому, пожалуй, не поверили бы даже товарищи,
хорошо знавшие его холодное бесстрашие и надменность,- он думал не о смерти
и не о жизни: он сосредоточенно, с глубочайшей и спокойной внимательностью,
разыгрывал трудную шахматную партию. Превосходный игрок в шахматы, он с
первого дня заключения начал эту партию и продолжал безостановочно. И
приговор, присуждавший его к смертной казни через повешение, не сдвинул ни
одной фигуры на невидимой доске.
его; и утро последнего дня, который оставался ему на земле, он начал с того,
что исправил один вчерашний не совсем удачный ход. Сжав опущенные руки между
колен, он долго сидел в неподвижности; потом встал и начал ходить,
размышляя. Походка у него была особенная: он несколько клонил вперед верхнюю
часть туловища и крепко и четко бил землю каблуками - даже на сухой земле
его шаги оставляли глубокий и приметный след. Тихо, одним дыханием, он
насвистывал несложную итальянскую арийку,- это помогало думать.
совершил какую-то крупную, даже грубую ошибку, он несколько раз возвращался
назад и проверял игру почти сначала. Ошибки не находилось, но чувство
совершенной ошибки не только не уходило, а становилось все сильнее и
досаднее. И вдруг явилась неожиданная и обидная мысль: не в том ли ошибка,
что игрою в шахматы он хочет отвлечь свое внимание от казни и оградиться от
того страха смерти, который будто бы неизбежен для осужденного?
доску. И с той же сосредоточенной внимательностью, с какою играл, будто