сырой швабре. Мне даже показалось, что, едва выступив, город стал
расплываться, как след дыханья, прерванного на полушаге от окна. "Ну, пора",
- сказал Г-в.
камни, летели из тумана куски близившегося грохота. Подлетел поезд, я
обнялся с товарищем и, вскинув кверху чемодан, вскочил на площадку. Криком
раскатились кремни бетона, щелкнула дверца, я прижался к окну. Поезд по дуге
срезал все пережитое, и раньше, чем я ждал, пронеслись, налетая друг на
друга, - Лан, переезд, шоссе и мой недавний дом. Я рвал книзу оконную раму.
Она не подавалась. Вдруг она со стуком опустилась сама. Я высунулся что было
мочи наружу. Вагон шатало на стремительном повороте, ничего не было видно.
Прощай, философия, прощай, молодость, прощай, Германия!
11
война и разразилась революция. Когда пространство, прежде бывшее родиной
материи, заболело гангреной тыловых фикций и пошло линючими дырами
отвлеченного несуществованья. Когда нас развезло жидкою тундрой и душу
обложил затяжной дребезжащий, государственный дождик. Когда вода стала есть
кость и времени не стало чем мерить. Когда после уже вкушенной
самостоятельности пришлось от нее отказаться и по властному внушенью вещей
впасть в новое детство, задолго до старости. Когда я впал в него, по просьбе
своих поселясь первым вольным уплотнителем у них в доме, в низкие
полутораэтажные сумерки приполз по снегу из тьмы и раздался в квартире
вневременный звонок по телефону. "Кто у телефона?" - спросил я. "Г-в", -
последовал ответ. Я даже не удивился, так это было удивительно. "Где вы?" -
вневременно выдавил я из себя. Он ответил. Новая нелепость. Место оказалось
у нас под боком, перейдя двор. Он звонил из бывшей гостиницы, занятой
общежитьем Наркомпроса. Через минуту я сидел у него. Жена его ничуть не
изменилась. Детей я раньше не знал.
земле, как все, и хотя за границей, но все под той же пасмурной войной за
освобожденье малых народностей. Я узнал, что он недавно из Лондона. И не то
в партии, не то ярый ее сочувственник. Служит. С переездом правительства в
Москву автоматически переведен при подлежащей части наркомпросовского
аппарата. Оттого и сосед. Вот и все.
помощью начать жизнь сызнова, с того туманного далекого рассвета, когда мы
стояли во мгле, точно скот на коровьем броде, - и на этот раз поосторожнее,
без войны, по возможности. О, конечно, не для того. Но, зная наперед, что
подобная реприза немыслима, я бежал удостовериться, чем она немыслима в моей
жизни. Я бежал взглянуть на цвет моей безвыходности, на несправедливо
частный ее оттенок, потому что безвыходность общая, и по справедливости
принятая наравне со всеми, бесцветна и в выходы не годится.
выходом, и бежал взглянуть я. Но глядеть было не на что. Этот человек не мог
помочь мне. Он был поврежден сыростью еще больше, чем я. Впоследствии не
посчастливилось еще раз наведаться в Марбург. Я провел в нем два дня в
феврале 23-го года. Я ездил туда с женой, но не догадался его ей приблизить.
Этим я провинился перед обоими. Однако и мне было трудно. Я видел Германию
до войны и вот увидел после нее. То, что произошло на свете, явилось мне в
самом страшном ракурсе. Это был период рурской оккупации. Германия голодала
и холодала, ничем не обманываясь, никого не обманывая, с протянутой
временам, как за подаяньем, рукой (жест для нее несвойственный) и вся
поголовно на костылях. К моему удивленью, хозяйку я застал в живых. При виде
меня она и дочь всплеснули руками. Обе сидели на тех же местах, что и
одиннадцать лет назад, и шили, когда я явился. Комната сдавалась внаймы. Мне
ее открыли. Я бы ее не узнал, если бы не дорога из Окерсгаузена в Марбург.
Она, как прежде, виделась в окне. И была зима. Неопрятность пустой,
захоложенной комнаты, голые ветлы на горизонте - все это было необычно.
Ландшафт, когда-то слишком думавший о Тридцатилетней войне, кончил тем, что
сам ее себе напророчил. Уезжая, я зашел в кондитерскую и послал обеим
женщинам большой ореховый торт.
12
пролетающие в хвост поезда.
снуя, оцарапывали крыльями карнизы. Пылающие стены глазными яблоками
закатывались под навесы черно-вишневых черепичных крыш. Весь город щурил и
топырил их, как ресницы. И тем же гончарным пожаром, каким горел дикий
виноград на особняках, горело горшечное золото примитивов в чистом и
прохладном музее.
крестьянка в костюме кантона, но место слиянья обоих речевых бассейнов еще
не тут, а направо, за низко нависшую крышу, на юг от нее, по жаркой, вольно
раздавшейся федеральной лазури, и все время в гору. Где-то под
St-Gothard'ом, и - глубокой ночью, говорят.
дороги! Единственную ночь жизни, когда не подобало спать, - почти как
какое-то "Симон, ты спишь?" - да простится мне. И все же мгновеньями
пробуждался, стойком у окна, на позорно короткие минуты, "ибо глаза у них
отяжелели". И тогда...
пока я дремал и, давая свисток за свистком, мы винтом в холодном дыму
ввинчивались из туннеля в туннель, нас успело обступить дыханье, на три
тысячи метров превосходящее наше природное?
звуков. Беззастенчиво громко разговаривали пропасти, по-кумовски перемывая
косточки земле. Всюду, всюду, всюду судачили, сплетничали и сочились ручьи.
Легко было угадать, как развешаны они по крутизнам и спущены сучеными
нитками вниз, в долину. А сверху на поезд соскакивали висячие отвесы,
рассаживаясь на крышах вагонов, и, перекрикиваясь и болтая ногами,
предавались бесплатному катанью.
снегов, под слепыми Эдиповыми белками Альпов, на вершине демонического
совершенства планеты. На высоте поцелуя, который она, как Микеланджелова
ночь, самовлюбленно кладет здесь на свое собственное плечо.
препятствие, вроде обвала, остановило поезд. Нам предложили перейти в
другой. Мы пошли по рельсам горной дороги. Лента полотна вилась разобщенными
панорамами, точно дорогу все время совали за угол, как краденое. Мои вещи
нес босой мальчик-итальянец, совершенно такой, каких изображают на
шоколадных обертках. Где-то неподалеку музицировало его стадо. Звяканье
колокольчиков падало ленивыми встрясками и отмашками. Музыку сосали слепни.
Вероятно, на ней дергом ходила кожа. Благоухали ромашки, и ни на минуту не
прекращалось переливанье из пустого в порожнее незримо шлепавшихся отовсюду
вод.
не запомнил его. Только собор, все время менявшийся в лице, пока я шел к
нему городом в зависимости от перекрестков, с которых он последовательно
открывался, смутно запечатлелся мне. Он тающим глетчером неоднократно
вырастал на синем отвесе августовской жары и словно питал льдом и водой
многочисленные кофейни Милана. Когда наконец неширокая площадь поставила
меня к его подошве и я задрал голову, он съехал в меня всем хором и шорохом
своих пилястр и башенок, как снежная пробка по коленчатому голенищу
водосточной трубы.
в Венецию, так это основательно отоспаться.
13
акцизно-таможенном стиле, что-то плавное тихо скользнуло мне под ноги.
Что-то злокачественно-темное, как помои, и тронутое двумя-тремя блестками
звезд. Оно почти неразличимо опускалось и подымалось и было похоже на
почерневшую от времени живопись в качающейся раме. Я не сразу понял, что это
изображенье Венеции и есть Венеция. Что я - в ней, что это не снится мне.
этой плавучей галереи на клоаке. Я поспешил к стоянке дешевых пароходиков,
заменяющих тут трамвай.
невозмутимой гладью, по которой тащились его затонувшие усы, плыли по
полукругу, постепенно от нас отставая, дворцы Большого канала. Их зовут
дворцами и могли бы звать чертогами, но все равно никакие слова не могут
дать понятья о коврах из цветного мрамора, отвесно спущенных в ночную
лагуну, как на арену средневекового турнира.
звездной ночи по легенде о поклоненьи волхвов. Есть извечный рождественский
рельеф: забрызганная синим парафином поверхность золоченого грецкого ореха.
Есть слова: халва и Халдея, маги и магний, Индия и индиго. К ним надо
отнести и колорит ночной Венеции и ее водных отражений.
гамму, на катере, пристающем то к одному берегу, то к другому, выкрикивают к