пропасть, ощупывает свой карман и небрежно прибавляет: "Жаль, что я не
захватил револьвера, - я бы уложил всех до одного", - маркиз де Норпуа,
знавший, что нет менее важной услуги, нет ничего проще, чем порекомендовать
кого-либо г-же Сван и ввести его к ней в дом, и заметивший, что как раз для
меня это чрезвычайно ценно и, следовательно, очень трудно, решил, что
выраженное мною желание, как будто бы - естественное, скрывает заднюю мысль,
подозрительный расчет, какую-то мою давнюю провинность, из-за которой никто,
не желая доставить г-же Сван неприятность, за это не берется. И тут я понял,
что маркиз никогда не исполнит своего обещания и что даже если он в течение
ряда лет будет видеться с г-жой Сван ежедневно, то ни разу не заговорит с
ней обо мне. Впрочем, спустя несколько дней он узнал у нее то, что я просил,
и через моего отца передал мне наведенную справку. Однако он не счел нужным
поставить г-жу Сван в известность, кто просил его навести эту справку. Так
она и не узнала, что я знаком с маркизом де Норпуа и как я мечтал побывать у
нее; и, пожалуй, это было для меня не такое уж большое несчастье. Дело в
том, что второе из этих сообщений вряд ли намного усилило бы воздействие
первого - воздействие, кстати сказать, сомнительное. Одетта не набрасывала
на свой уклад жизни, на свое обиталище покров волнующей тайны, и бывавший у
нее знакомый не представлялся ей неким сказочным существом, каким он казался
мне, готовому бросить в окно Сванам камень, если бы только я мог на нем
написать, что я знаком с маркизом де Норпуа: я был уверен, что подобное
послание, хотя и переданное столь невежливо, не восстановило бы против меня
хозяйку дома, напротив - чрезвычайно возвысило бы меня в ее глазах. Но если
бы даже я точно знал, что обещание, так и не исполненное маркизом де Норпуа,
ни к чему не приведет, более того: повредит мне в глазах Сванов, у меня не
хватило бы мужества, если б я уверился в готовности посла, отговорить его и
отказаться от наслаждения, - как бы ни печальны были для меня его
последствия, - ощутить, что хотя бы на миг мое имя и я сам вторглись в
незнакомый мне дом и в неведомую мне жизнь Жильберты.
опять начал думать о Берма. Наслаждение, полученное мной от ее игры,
нуждалось в подкреплении, ибо оно далеко не оправдало моих ожиданий; вот
почему оно поглощало все, что способно было питать его, - например, те
достоинства Берма, которые признал за ней маркиз де Норпуа и которые мое
восприятие поглотило мгновенно, как поглощает воду выжженный солнцем луг. Но
тут отец показал мне заметку в газете: "Представление "Федры" в театре, где
собралась восторженно настроенная публика, среди которой находились
выдающиеся артисты и критики, вылилось для г-жи Берма, игравшей роль Федры,
в один из самых полных триумфов, когда-либо выпадавших ей на долю за все
время ее блестящей артистической карьеры. У нас еще будет случай подробнее
поговорить об этом спектакле, выросшем в настоящее театральное событие; пока
ограничимся следующим: наиболее авторитетные ценители сошлись на том, что
г-жа Берма дала совершенно новое толкование роли Федры, - одного из самых
прекрасных и совершенных созданий Расина, - и что ее игра - это образец
самого чистого и высокого искусства, каким нас порадовало наше время". Как
только я усвоил это новое для меня выражение: "образец самого чистого и
высокого искусства", оно прибавилось к неполному удовольствию, полученному
мной в театре, оно послужило для него довеском, и в этом сочетании было
нечто до того возбуждающее, что я воскликнул: "Какая великая артистка!"
Конечно, можно подумать, что я был не вполне искренен. Но представим себе
писателей, которые, оставшись неудовлетворенными только что написанным,
читают славословие гению Шатобриана или думают о великом артисте, - о таком,
с каким они мечтали бы стать наравне, - напевают, к примеру, фразу Бетховена
и сравнивают звучащую в ней печаль с той, какую они хотели выразить в своей
прозе: они до такой степени проникаются настроением гения, что, возвращаясь
мыслью к своим произведениям, пропитывают их этим настроением, и сейчас
писатели смотрят уже на эти произведения по-другому и, поверив в то, что они
не лишены достоинств, восклицают: "А все-таки..." - не отдавая себе отчета,
что в утешительный для них итог входят воспоминания о дивных страницах
Шатобриана, которые они считают как бы своими, но ведь теперь это уже не их
страницы; вспомним стольких мужчин, которые убеждены, что их любовницы им
верны, хотя они прекрасно знают, что любовницы изменяют им направо и налево;
вспомним, наконец, безутешных мужей, которые, потеряв любимых жен, словно
художники, надеющиеся на то, что слава еще придет к ним, уповают на
непредставимую жизнь в мире ином, или тех, кто, напротив, помышляя о
совершенных ими грехах, которые им пришлось бы искупать после смерти,
возлагают надежды на спасительное небытие; вспомним еще и о туристах,
которые восхищаются общей картиной путешествия, забывая о том, что они все
время скучали, ну, а теперь ответим на вопрос: есть ли хоть одна из самых
радостных мыслей, сосуществующих в глубине нашего мышления, которая сперва,
как настоящий паразит, не требовала бы от другой, соседней мысли того, что
составляет главную ее силу?
о моей "карьере". Вернее всего, она, заботясь прежде всего о том, чтобы
правильный образ жизни укрепил мою нервную систему, огорчалась не столько
моим отказом от дипломатического поприща, сколько моим увлечением
литературой. "Оставь, пожалуйста! - воскликнул отец. - Прежде всего, человек
должен любить свое дело. Ведь он уже не ребенок. Он прекрасно отдает себе
отчет, в чем его призвание; трудно предположить, что вкус у него изменится;
он сам понимает, где он найдет свое счастье". Нашел бы я свое счастье или не
нашел, свободу выбора, предоставлявшуюся мне отцом, я в тот вечер
воспринимал болезненно. Когда отец бывал неожиданно ласков со мной, мне
хотелось поцеловать его в румяные щеки, над бородой, и не исполнял я свое
желание только из боязни, что это может ему не понравиться. Сегодня, подобно
автору, которого пугает мысль, что плоды его воображения, не имевшие в его
глазах большой ценности, так как он не отделял их от себя, обязывают
издателя выбирать бумагу и шрифт, пожалуй, чересчур для них красивые, я
задавал себе вопрос, выйдет ли что-нибудь из моей страсти к сочинительству и
не напрасно ли так много делает для меня отец. А его слова, что вкус у меня
не изменится и что поэтому я найду свое счастье, заронили в мою душу два
мучительных сомнения. Первое заключалось в том, что (ведь тогда я смотрел на
каждый день как на канун моей еще не распустившейся жизни, которая расцветет
только завтра утром) бытие мое уже началось и последующее будет мало чем
отличаться от предшествовавшего. Второе сомнение, в сущности лишь по-иному
выражавшееся, заключалось в том, что я не нахожусь вне Времени, что я
подчинен его законам, так же как герои романов, которые именно поэтому
наводили на меня такую тоску, когда я читал про них в Комбре, сидя в
шалашике из ивовых прутьев. Теоретически мы знаем, что земля вертится, но на
практике мы этого не замечаем; почва, по которой мы ступаем, представляется
нам неподвижной, и мы чувствуем себя уверенно. Так же обстоит и со Временем.
И чтобы дать почувствовать его бег, романисты, бешено ускоряя движение
часовой стрелки, заставляют читателя в течение двух минут перескакивать
через десять, через двадцать, через тридцать лет. В начале страницы мы
расстаемся с полным надежд любовником, а в конце следующей мы вновь
встречаемся с ним, когда он, восьмидесятилетний, все позабывший старик,
через силу совершает свою ежедневную прогулку по двору богадельни и плохо
понимает, о чем его спрашивают. Сказав обо мне: "Он уже не ребенок, его вкус
не изменится", и так далее, отец внезапно показал меня самому себе во
Времени, и мне стало так тоскливо, как будто я - хотя еще и не впавший в
детство обитатель богадельни, но, во всяком случае, герой, о котором автор
равнодушным тоном, - а равнодушный тон есть самый безжалостный тон, -
сообщает в конце книги: "Из деревни он выезжал все реже и реже. В конце
концов он поселился там навсегда", и так далее.
гостя, сказал маме:
выражаетесь. Когда он сказал, что "было бы бестактно" задавать вопрос графу
Парижскому, я боялся, что вы расхохочетесь.
человек с таким положением и в такие годы сохранил некоторую долю наивности,
- это говорит только о его порядочности и благовоспитанности.
комиссии он совсем другой! - воскликнул отец; довольный тем, что мама
оценила маркиза де Норпуа, он хотел доказать ей, что маркиз еще лучше, чем
она о нем думает, ибо знал, что добросердечие так же склонно перехваливать,
как и недооценивать из упрямства. - Как это он выразился?.. "За принцев
никогда нельзя..."
что у него большой жизненный опыт.
достойные, должностные лица, - это поразительно... Где же госпожа Сван
подцепила всю эту публику?
бывают главным образом мужчины"?
припоминая интонацию Брессана или Тирона в "Авантюристке" или "Зяте
господина Пуарье". Но особенно смаковала одно из выражений маркиза де Норпуа
Франсуаза: после этого прошло несколько лет, а ее все еще "разбирал смех",
когда ей напоминали, что посол возвел ее в ранг "первоклассного повара", о
чем моя мать поспешила ей сообщить, - так военный министр сообщает, что его
величество остался доволен смотром. А я успел забежать в кухню еще до
прихода матери. Дело в том, что я вырвал обещание у Франсуазы, у этой
жестокой пацифистки, что она не очень будет мучить кролика, которого ей
предстояло зарезать, но еще не знал, как он умер; Франсуаза уверила меня,
что все совершилось без каких бы то ни было осложнений и притом очень
быстро: "Первый раз мне такой попался: хоть бы словечко сказал - как все
равно немой". Я плохо знал язык животных и потому привел довод, что, может
быть, кролики и не пищат, как пищат цыплята. "Ну уж мне-то вы не
рассказывайте, будто кролики не пищат, как цыплята, - рассердившись на мое
невежество, возразила Франсуаза. - Голоса у кроликов куда громче". К