понимаю, почему -- дрянь? Зачем же так говорить?" Тогда дед
объяснил: презрение -- это глупость. Не нужно никого презирать.
Он сказал это для Дмитриева, и тот вдруг подумал, что дед в
чем-то прав. В чем-то, близко касающемся его, Дмитриева. Все
немного задумались, затем Ксения Федоровна сказала, что нет,
она не может согласиться с отцом. Если мы откажемся от
презрения, мы лишим себя последнего оружия. Пусть это чувство
будет внутри нас и абсолютно невидимо со сюроны, но оно должно
быть. Тогда Лена, усмехаясь, сказала: "А я совершенно согласна
с Федором Николаевичем. Сколько людей кичатся непонятно чем,
какими-то мифами, химерами. Это так смешно!"-- "Кто именно и
чем кичится?" -- спросил Дмитриев в полушутливом тоне, хотя
направление разговора стало его слегка тревожить. "Мало ли!--
сказала Лена.-- Все тебе знать..." -- "Кичливость, Леночка, и
спокойное презрение -- вещи разные", -- произнесла Ксения
Федоровна, улыбаясь. "Ну, это смотря откуда глядеть,-- ответила
Лена).-- Вообще я ненавижу гонор. По-моему, нет ничего
отвратительнее".-- "Вы говорите таким тоном, будто я доказываю,
что гонор -- это нечто прекрасное. Я тоже не люблю гонор".--
"Особенно, когда для него нет оснований. А так, на пустом
месте..."
разговор, который завершился ночным сердечным припадком у Лены,
вызовом неотложки, криками Веры Лазаревны об эгоизме и
жестокосердии, их поспешным отъездом на такси утром, а затем
отъездом Ксении Федоровны и тишиной, наступившей на даче, когда
остались двое: Дмитриев и старик. Они гуляли у озера, подолгу
говорили. Дмитриеву хотелось разговаривать с дедом о Лене-- ее
отъезд мучил его,-- ругать ее за вздорность, родителей за
идиотизм, а может быть, проклинать себя, как-то терзать эту
рану, но дед не произнес ни о Лене, ни об ее родителях ни
слова. Он говорил о смерти и о том, что не боится ее. Он
выполнил то, что ему было назначено в этой жизни, вот и все.
"Боже мой,-- думал Дмитриев,-- как же она там? А вдруг это
серьезно, с сердцем?"
бесконечно длинная жизнь, его не занимает. Нет глупее, как
искать идеалы в прошлом. С интересом он смотрит только вперед,
но, к сожалению, он увидит немногое.
было состояние, это не дает права..." Он позвонил вечером. Дед
умер через четыре года. Дмитриев приехал в крематорий прямо с
работы и выглядел глупо со своим толстым желтым портфелем, в
котором лежало несколько банок сайры, купленных случайно на
улице. Лена очень любила сайру. Когда вошли со двора в
помещение крематория, Дмитриев быстро прошел направо и поставил
портфель на пол в углу, за колонной, так, чтоб его никто не
видел. И мысленно твердил: "Не забыть портфель, не забыть
портфель". Во время траурной церемонии он несколько раз
вспоминал о портфеле, поглядывал на колонну и в то же время
думал о том, что смерть деда оказалась не таким уж ужасным
испытанием, как он предполагал. Было очень жалко мать. Ее
поддерживали под руку с одной стороны тетя Женя, с другой --
Лора, и лицо матери, белое от слез, было какое-то новое: очень
старое и детское одновременно.
наступил миг прощания, вдруг громким низким голосом зарыдала и,
вцепившись в руку Дмитриева, стала шептать о том, какой дед был
хороший человек, самый лучший из всей дмитриевской родни, и как
она его любила. Это была новость. Но Лена рыдала так искренне,
на глазах ее были настоящие слезы, и Дмитриев поверил. Ее
родители тоже появились в последнюю минуту, в черных пальто, с
черными зонтами, у Веры Лазаревны была даже черная вуалька на
шляпке, и они успели бросить в отплывавший в подземелье гроб
букетик цветов. Потом Вера Лазаревна говорила с удивлением:
"Как много людей-то было!" С этим и пришли, стариковским
любопытством: поглядеть, много ли придет провожать. Пришло, к
удивлению Дмитриева, много. И, главное, приползли откуда-то в
немалом числе те, будто бы исчезнувшие, ан нет, еще живые
странные старики, старухи курильщицы с сердитыми сухими
глазами, друзья деда, некоторых из них Дмитриев помнил с
детства. Пришла одна горбатенькая старушка с совсем
подслеповатым древним личиком, про которую мать когда-то
говорила, что она отчаянная революционерка, террористка,
бросала в кого-то бомбу. Эта горбатенькая и говорила речь над
гробом. Во дворе, когда все вышли и стояли кучками, не
расходясь, к Дмитриеву подошла Лора и спросила, поедут ли они с
Леной к тете Жене, где соберутся близкие и друзья. До той
минуты Дмитриев считал, что поедет к тете Жене непременно, но
теперь заколебался: в самом вопросе Лоры заключалась
возможность выбора. Значит, и Лора, и мать полагали, что он,
если захочет, может не ехать, то есть что ему ехать не
обязательно, ибо -- он вдруг это понял -- в их глазах он уже не
существовал как частица семьи Дмитриевых, а существовал как
нечто другое, объединенное с Леной и, может быть, даже с теми в
черных пальто, с черными зонтами, и его надо было спрашивать,
как постороннего.
много он означал! И среди прочего: "Если бы ты был один, мы не
стали бы спрашивать. Мы всегда хотим тебя видеть, ты знаешь. Но
когда у нас горе, зачем нам чужие люди? Если можно, лучше
обойтись без них. Если можно, но -- как ты хочешь..." Дмитриев
сказал, что они, пожалуй, не поедут к тете Жене. "Почему? Ты
поезжай!-- сказала Лена.-- Я себя неважно чувствую, а ты
поезжай. Конечно, поезжай!" Нет, он не поедет, у Лены сильно
болит голова. Лора понимающе кивнула, даже улыбнулась Лене с
сочувствием и спросила, не дать ли ей таблетку. "Да! -- сказал
Дмитриев.-- Я же забыл
родственниками шел в удалявшейся толпе Левка Бубрик. Может
быть, он приехал раньше, но Дмитриев заметил его, только когда
вышли на двор. Левка был без шапки, черный, всклокоченный,
слепо блестел очками. К Дмитриеву он не подошел, кивнул издали.
Лена спросила шепотом: "Откуда здесь Бубрик?" Дмитриев, подавив
в себе чувство неприятного удивления, сказал: "Ну как же? Он
какой-то наш родственник, седьмая вода на киселе".
с институтом Дмитриев увидел Левку Бубрика. И сразу вспомнил,
что покойный дед осуждал его за Левку. Был даже какой-то
разговор, когда дед сказал: "Мы с Ксеней ожидали, что из тебя
получится что-то другое. Ничего страшного, разумеется, не
произошло. Ты человек не скверный. Но и не удивительный".
институте. Не то что друзья "водой не разольешь", но связанные
крепью домов и семей товарищи. Отец Левки, доктор Бубрик,
лечивший Дмитриева еще в малолетстве, был братом мужа тети
Жени, погибшего на войне. То есть Левка был неродным
племянником тети Жени. Сразу после института Левка поехал в
Башкирию и проработал там три года на промыслах, в то время как
Дмитриев, который был постарше и на год раньше получил диплом,
остался работать в Москве на газовом заводе, в лаборатории. Ему
тоже предлагали разные заманчивые одиссеи, но согласиться было
трудно. Мать очень хотела, чтоб он поехал в Туркмению, в
Дарган-Тепе, потому что недалеко от родного Лориного
Куня-Ургенча -- каких-нибудь шестьсот километров, пустяки! --
брат с сестрой могли бы встречаться за пиалой кок-чая и скучать
вместе по дому. Наташка родилась слабенькой, болела, Лена тоже
болела, не было молока, нашли кормилицу Фросю, школьную
уборщицу, жившую в бараке на Таракановке, Дмитриев ездил к ней
вечерами за бутылочками. Какой там Дарган-Тепе! Да и не было
никакого Дарган-Тепе. Были грезы по утрам, в тишине, когда он
просыпался с нечаянной бодростью и думал: "А хорошо бы..." И
все представлялось так прозрачно, четко, как будто он
поднимался ясным днем на гору и смотрел оттуда далеко вниз.
"Витя,-- говорила Лена (или Витенька, если был период
безмятежности и любви),-- зачем ты сгбя обманываешь? Ты же не
можешь никуда от нас. Я не знаю, любишь ли ты нас, но ты не
можешь, не можешь! Все кончено! Ты опоздал. Надо было
раньше..." И, обняв, смотрела ему в глаза синими ласковыми
глазами ведьмы. Он молчал, потому что это были его собственные
мысли, которых он боялся. Да, да, он опоздал. Поезд ушел.
Прошло уже четыре года с тех пор, как он окончил институт,
потом прошло пять, семь, девять. Наташка стала школьницей.
Английская спецшкола в Утином переулке, предмет вожделения,
зависти, мерило родительской любви и расши-баемости в лепешку.
Другой микрорайон, почти немыслимо. И никому, кроме Лены, было
бы не под силу. Ибо она вгрызалась в свои желания, как бульдог.
Такая миловидная женщина-бульдог с короткой стрижкой
соломенного цвета и всегда приятно загорелым, слегка смуглым