семнадцатого века. Судя по книгам за проволочной сеткой в красном, размером
с гардероб, шкафу, век мог быть даже и шестнадцатым. Там было около
шестидесяти пухлых белых томов, переплетенных в свиную кожу, от Эзопа до
Зенона, сколько и нужно джентльмену - чуть больше, и он превратился бы в
мыслителя, с плачевными последствиями для его манер или состояния. В
остальном комната была довольно голой. Свет в ней был не многим лучше, чем в
галерее; я различил стол и большой выцветший глобус. Затем хозяин повернул
ручку, и я увидел его силуэт в дверном проеме, ведущем в анфиладу. Я
заглянул в нее и вздрогнул: анфилада казалась вязкой и дурной
бесконечностью. Затем я ступил в нее.
параллельной ей галереи она быть не может. Тем не менее, была. У меня
возникло чувство, что я перемещаюсь не столько в обычной перспективе,
сколько по горизонтальной спирали, где приостановлено действие оптических
законов. Каждая комната знаменовала твое дальнейшее убывание, следующую
степень твоего небытия. Дело было в трех вещах: драпировках, зеркалах, пыли.
Хотя иногда угадывалось назначение комнаты - столовая, салон, возможно,
детская,- в общем их роднило отсутствие понятной функции. Они были примерно
одного размера или, по крайней мере, не сильно в этом отличались. И во всех
окна были зашторены и два-три зеркала украшали стены.
бледно-желтыми и очень ветхими. Прикосновение пальца, не говоря о бризе,
означало бы их настоящую гибель, что следовало из обрывков ткани, устилавших
паркет. Они лысели, эти занавеси, и на некоторых складках виднелись широкие
вытертые проплешины, словно ткань ощущала, что круг ее бытия замкнулся, и
возвращалась в свое дотканное состояние. Наверно, и наше дыхание было
слишком фамильярным, но всT лучше свежего кислорода, в котором, как и
история, ткань не нуждалась. Речь шла не о тлении, не о распаде, но о
растворении в прошедшем времени, где твой цвет и расположение нитей не имеют
значения, где, узнав, что с ними может случиться, они перестроятся и
вернутся, сюда или куда-то еще, в ином обличьи. "Простите,- словно говорили
они,- в следующий раз мы будем прочнее".
прямоугольные. Все в изящных золотых рамах, с искусными гирляндами или
идиллическими сценками, привлекавшими к себе больше внимания, чем сама
зеркальная поверхность, поскольку состояние амальгамы было неизменно плохим.
В каком-то смысле, рамы были логичней своего содержимого, которое они
удерживали, словно не давая расплескаться по стенам. В течение веков
отвыкнув отражать что-либо кроме стены напротив, зеркала отказывались
вернуть тебе твое лицо, то ли из жадности, то ли из бессилия, а когда
пытались, то твои черты возвращались не полностью. Я, кажется, начал
понимать де Ренье. От комнаты к комнате, пока мы шли по анфиладе, я видел в
этих рамах все меньше и меньше себя, все больше и больше темноты.
Постепенное вычитание, подумал я; чем-то оно кончится? И оно кончилось в
десятой или одиннадцатой комнате. Я стоял у двери в следующую комнату и
вместо себя видел в приличном - метр на метр - прямоугольнике черное, как
смоль, ничто. Глубокое и зовущее, оно словно вмещало собственную перспективу
- другую анфиладу, быть может. На секунду закружилась голова; но, не будучи
романистом, я не воспользовался возможностью и предпочел дверь.
спутники где-то отстали; я был предоставлен самому себе. Повсюду лежала
пыль; цвета и формы всего окружающего смягчались ее серостью.
Инкрустированные мраморные столы, фарфоровые статуэтки, кушетки, стулья, сам
паркет. Ею было припудрено все, иногда, как в случае бюстов и статуэток, с
неожиданно благотворным эффектом: подчеркивались рты, глаза, складки,
живость группы. Но обычно ее слой был толстым и густым; более того,
окончательным, будто новой пыли уже не было места. Жаждет пыли всякая
поверхность, ибо пыль есть плоть времени, времени плоть и кровь, как сказал
поэт; но здесь эта жажда прошла. Теперь пыль проникнет в сами предметы,
подумал я, сольется с ними и в конце концов их заменит. Это, разумеется,
зависит и от материала; попадаются довольно прочные. Предметам не
обязательно разрушаться: они просто посереют, раз время не прочь принять их
форму, как оно это уже сделало в веренице пустых комнат, где оно настигало
материю.
кровать с пологом: реванш адмирала за узкую койку на корабле или, возможно,
знак уважения к самому морю. Второе вероятней, учитывая чудовищное бетонное
облако путти, нависшее над кроватью и игравшее роль балдахина. Вообще-то,
это была скорее лепнина, чем путти. Лица херувимов выглядели до ужаса
гротескно: все они, пристально глядя на кровать, улыбались порочной,
развратной улыбкой. Они напомнили мне о смешливом молодняке внизу; и тут я
заметил переносной телевизор в углу этой вообще-то абсолютно пустой комнаты.
Я вообразил, как мажордом забавляет здесь избранника; судорожный остров
нагой плоти в море белья, под изучающими взорами пыльного гипсового шедевра.
Как ни странно, вообразил без брезгливости. Напротив, мне показалось, что с
точки зрения времени как раз здесь такие забавы уместны, ибо не приносят
плода. В конце концов, три века здесь не было полновластного хозяина. Войны,
революции, великие открытия, гении, эпидемии не имели сюда доступа из-за
юридических препятствий. Действие причинности прекратилось, поскольку ее
носители в человеческом облике шагали по этой перспективе только в качестве
смотрителей, раз в несколько лет в лучшем случае. Так что корчащийся
островок в простынном море, в сущности, соответствовал окружающей
недвижимости, поскольку и она никогда в жизни не смогла бы ничего породить.
К счастью, остров - или правильней будет: вулкан? - мажордома существовал
только в глазах путти. На глади зеркала его не было. Как и меня.
десятки. Но одного раза достаточно, особенно зимой, когда местный туман,
знаменитая Nebbia, превращает это место в нечто более вневременное, чем
святая святых любого дворца, стирая не только отражения, но и все имеющее
форму: здания, людей, колоннады, мосты, статуи. Пароходное сообщение
прервано, самолеты неделями не садятся, не взлетают, магазины не работают,
почта не приходит. Словно чья-то грубая рука вывернула все эти анфилады
наизнанку и окутала город подкладкой. Лево, право, верх, низ тасуются, и не
заблудиться ты можешь только будучи здешним или имея чичероне. Туман густой,
слепой, неподвижный. Последнее, впрочем, выгодно при коротких вылазках,
скажем, за сигаретами, поскольку можно найти обратную дорогу по тоннелю,
прорытому твоим телом в тумане; тоннель этот остается открыт в течение
получаса. Наступает пора читать, весь день жечь электричество, не слишком
налегать на самоуничижительные мысли и кофе, слушать зарубежную службу
Би-Би-Си, рано ложиться спать. Короче, это пора, когда забываешь о себе, по
примеру города, утратившего зримость. Ты бессознательно следуешь его
подсказке, тем более если, как и он, ты один. Не сумев здесь родиться,
можешь, по крайней мере, гордиться тем, что разделяешь его невидимость.
интересовало не меньше - если не больше,- чем мраморные раритеты.
Предпочтение это не связано ни с популизмом, ни с нелюбовью к аристократии,
ни с привычками романиста. Это просто эхо тех домов, где я жил и работал
большую часть жизни. Не сумев здесь родиться, я не сумел, видимо, и еще
чего-то, когда выбрал занятие, редко имеющее конечным пунктом бельэтаж. С
другой стороны, есть, наверно, какой-то извращенный снобизм в привязанности
к здешнему кирпичу, к его красным, воспаленным мышцам в струпьях слезающей
штукатурки. Как яйца нередко, особенно пока готовишь завтрак, наводят на
мысль о неизвестной цивилизации, дошедшей до идеи производства пищевых
консервов органическим способом, так и кирпичная кладка напоминает об
альтернативном устройстве плоти, не освежеванной, конечно, но алой,
составленной из мелких, одинаковых клеток. Стена или дымоход как еще один
автопортрет вида на элементарном уровне. В конце концов, как и Сам
Всемогущий, мы делаем все по своему образу, за неимением более подходящего
образца, и наши изделия говорят о нас больше, чем наши исповеди.
Кланы не любят чужаков, а венецианцы - народ весьма клановый, к тому же
островитяне. Отпугивал и мой итальянский, бестолково скачущий около
устойчивого нуля. За месяц или около того он всегда улучшался, но тут я
садился в самолет, еще на один год уносивший меня от возможности этот
улучшенный язык применить. Поэтому общался я с англоговорящими туземцами и
американскими эмигрантами, в чьих домах встречал знакомый вариант - если не
уровень - изобилия. Что касается говоривших по-русски типов из местного
университета, то меня тошнило от их отношения к моей родной стране и от их
политических взглядов. Примерно так же действовали на меня и два-три местных
писателя и профессора: слишком много абстрактных литографий по стенам,
аккуратных книжных полок и африканских безделушек, молчащих жен, бледных
дочерей, разговоров, вяло текущих от последних новостей, чужой славы,
психотерапии, сюрреализма к объяснениям, как мне быстрее добраться до отеля.
Разнородность стремлений сводится на нет тавтологичностью конечного
результата. Я мечтал тратить дни в пустой конторе какого-нибудь здешнего
поверенного или аптекаря, глазея на секретаршу, вносящую кофе из бара
поблизости, болтая о ценах на моторки или о положительных чертах
Диоклетиана, поскольку здесь у всех сносное образование (или мне так
представлялось). Я был бы не в силах подняться со стула, клиентов было бы
мало; наконец, он запер бы помещение и мы бы отправились к "Гритти" или
"Даниели", где я бы заказал выпивку; если бы мне повезло, к нам бы