так сразу разобраться его сознание. Надо постепенно.
законное свое письмо: иногда -- что он не расстрелян, иногда -- о
направлении этапа, всегда это первые необычные слова домой от человека,
перепаханного следствием. Там, дома, его еще помнят прежним, но он никогда
уже не станет им -- и вдруг это молнией прорвется в какой-то корявой
строчке. Корявой, потому что, хоть письма с пересылок и разрешены, и висит
во дворе почтовый ящик, но ни бумаги, ни карандашей достать нельзя, тем
более нечем их чинить. Впрочем, находится разглаженная махорочная обёртка,
или обёртка от сахарной пачки, и у кого-то в камере всё же есть карандаш --
и вот такими неразборными каракулями пишутся строки, от которых потом
пролягут лад или разлад семей.
мужа на пересылке -- хотя свиданья им никогда не дадут, и только можно
успеть обременить его вещами. Одна такая женщина дала, по-моему, сюжет для
памятника всем женам -- и указала даже место.
в низине (из которой, однако, видны Жигулевские ворота Волги), а сразу над
ней, обмыкая её с востока, шел высокий долгий травяной холм. Он был за зоной
и выше зоны, а как к нему подходить извне -- нам не было видно снизу. На нём
редко кто и появлялся, иногда козы паслись, бегали дети. И вот как-то летним
и пасмурным днем на круче появилась городская женщина. Приставив руку
козырьком и чуть поводя, она стала рассматривать нашу зону сверху. На разных
дворах у нас гуляло в это время три многолюдных камеры -- и среди этих
густых трех сотен обезличенных муравьев она хотела в пропасти увидеть
своего! Надеялась ли она, что подскажет сердце? Ей, наверно, не дали
свидания -- и она взобралась на эту кучу. Её со дворов все заметили и все на
неё смотрели. У нас, в котловине, не было ветра, а там наверху был изрядный.
Он откидывал, трепал её длинное платье, жакет и волосы, выявляя всю ту
любовь и тревогу, которые были в ней.
лицом к Жигулевским воротам, как она и стояла, могла бы хоть немного что-то
объяснить нашим внукам. *(8)
Потом полез туда солдат, стал кричать, руками махать -- и согнал.
есть нечего, да жить весело. В здешнем неугомонном движении, в смене
десятков и сотен лиц, в откровенности рассказов и разговоров (в лагере так
не говорят, там повсюду боятся наступить на щупальце [опера]) -- ты
просвежаешься, просквожаешься, яснеешь, и лучше начинаешь понимать, что
происходит с тобой, с народом, даже с миром. Один какой-нибудь чудак в
камере такое тебе откроет, чего б никогда не прочёл.
римским профилем, с неостриженными вьющимися светло желтыми волосами, в
английском мундире -- как будто прямо с Нормандского побережья, офицер армии
вторжения. Он так гордо входит, словно ожидает, что все перед ним встанут. А
оказывается, он просто не ждал, что сейчас войдет к друзьям: он сидит уже
два года, но еще не побывал ни в одной камере и сюда-то, до самой пересылки,
таинственно везён в отдельном купе столыпина -- а вот негаданно, оплошно или
с умыслом, выпущен в нашу общую конюшню. Он обходит камеру, видит в немецком
мундире офицера вермахта, зацепляется с ним по-немецки, и вот уже они
яростно спорят, готовые, кажется, применить оружие, если бы было. После
войны прошло пять лет, да и твержено нам, что на западе война велась только
для вида, и нам странно смотреть на их взаимную ярость: сколько этот немец
средь нас лежал, мы русаки, с ним не сталкивались, смеялись больше.
пощаженная стрижкой голова -- чудо на весь ГУЛаг; да если б не чуждая эта
осанка; да не свободный разговор на английском, немецком и шведском. По его
словам он был сын шведского даже не миллионера, а миллиардера (ну, допустим,
добавлял), по матери же -- племянник английского генерала Робертсона,
командующего английской оккупационной зоной Германии. Шведский подданный, он
в войну служил добровольцем в английской армии, и высаживался-таки в
Нормандии, после войны стал кадровым шведским военным. Однако, социальные
запросы тоже не покидали его, жажда социализма была в нём сильнее
привязанности к капиталам отца. С глубоким сочувствием следил он за
советским социализмом и даже наглядно убедился в его процветании, когда
приезжал в Москву в составе шведской военной делегации, и здесь им
устраивали банкеты, и возили на дачи, и там совсем не был им затруднен
контакт с простыми советскими гражданами -- с хорошенькими артистками,
которые ни на какую работу не торопились и охотно проводили с ними время,
даже с глазу на глаз. И окончательно убежденный в торжестве нашего строя,
Эрик по возвращении на Запад выступил в печати, защищая и прославляя
советский социализм. И вот этим он перебрал и погубил себя. Как раз в те
годы, 47-48-й, изо всех щелей натягивали передовых западных молодых людей,
готовых публично отречься от Запада (и еще, казалось, набрать их десятка бы
два, и Запад дрогнет и развалится). По газетной статье Эрик был сочтен
подходящим в этом ряду. А служа в то время в Западном Берлине, жену же
оставив в Швеции, Эрик по простительной мужской слабости посещал холостую
немочку в Восточном Берлине. Тут-то ночью его и повязали (да не про то ли и
пословица -- "пошел к куме, да засел в тюрьме"? Давно это наверно так, и не
он первый). Его привезли в Москву, где Громыко, когда-то обедавший в доме
отца его в Стокгольме и знакомый с сыном, теперь на правах ответного
гостеприимства, предложил молодому человеку публично проклясть и весь
капитализм и свое
, и за это было сыну обещано у нас тотчас же -- полное капиталистическое обеспечение до конца дней. Но хотя Эрик материально ничего не терял, он, к удивлению Громыки, возмутился и наговорил оскорбительных слов. Не поверив его твердости, его заперли на подмосковной даче, кормили как принца в сказке (иногда "ужасно репрессировали": переставали принимать заказы на завтрашнее меню и вместо желаемого цыпленка приносили вдруг антрекот), обставили произведениями Маркса-Энгельса-Ленина-Сталина и год ждали, что он перекуётся. К удивлению, и этого не произошло. Тогда подсадили к нему бывшего генерала-лейтенанта, уже два года отбывшего в Норильске. Вероятно, расчет был, что генерал-лейтенант преклонит голову Эрика перед лагерными ужасами. Но он выполнил это задание плохо или не хотел выполнять. Месяцев за десять совместной сидки он только научил Эрика ломаному русскому языку и поддержал возникшее в нём отвращение к голубым фуражкам. Летом 1950 года вызвали Эрика еще раз к Вышинскому, он отказался еще раз (совершенно не по правилам попирая бытие сознанием!). Тогда сам Абакумов прочел Эрику постановление: 20 лет тюремного заключения (?? за что?). Они уже сами не рады были, что связались с этим недорослем, но нельзя ж было и отпускать его на Запад. И вот тут-то повезли его в отдельном купе, тут он слушал через стенку рассказ московской девушки, а утром видел в окно гнилосоломенную рязанскую Русь.
слепо, он не хотел признавать его слабостей, он считал несокрушимыми
западные армии, непогрешимыми его политиков. Он не верил нашему рассказу,
что за время его заключения Сталин решился на Блокаду Берлина и она сошла
ему вполне благополучно. Молочная шея Эрика и кремовые щеки рдели от
негодования, когда мы высмеивали Черчилля и Рузвельта. Так же был уверен он,
что Запад не потерпит его, Эрика, заключения; что вот сейчас по сведениям с
Куйбышевской пересылки разведка узнает, что Эрик не утонул в Шпрее, а сидит
в Союзе -- и его выкупят или выменяют. (Этой верой в особенность своей
судьбы среди других арестантских судеб он напоминал наших благонамеренных
ортодокосов). Несмотря на жаркие схватки, он звал друга моего и меня к себе
в Стокгольм при случае ("нас каждый знает, -- с усталой улыбкой говорил он,
-- отец мой почти содержит двор шведского короля"). А пока сыну миллиардера
нечем было вытираться, и я подарил ему лишнее драненькое полотенце. Скоро
взяли его на этап. *(9)
куда-то этапы. С виду такое деловое, такое планоосмысленное движение -- даже
поверить нельзя, сколько в нём чепухи.
массы женщин гонят из лагерей европейского Севера и Заволжья -- через
свердловскую пересылку -- в Сибирь, в Тайшет, в Озерлаг. Но уже в 50-м году
Кто-то нашел удобным стягивать женщин не в Озерлаге, а в Дубровлаге -- в
Темниках, в Мордовии. И вот эти самые женщины, испытывая все удобства
гулаговских путешествий, тянутся через эту же самую свердловскую пересылку
-- на запад. В 51-м году создаются новые особлаги в Кемеровской области
(Камышлаг) -- вот где, оказывается, нужен женский труд! И злополучных женщин
мордуют теперь в Кемеровские лагеря через ту же заклятую свердловскую
пересылку. Приходят времена высвобождения -- но не для всех же! И тех
женщин, кто остался тянуть срок среди всеобщего хрущевского полегчения --
качают опять из Сибири через свердловскую пересылку -- в Мордовию: стянуть
их вместе будет верней.
русского человека не такие уже протяжные.
парень с незамысловатым лицом, как говорится [честно трудился] в одном из
куйбышевских лагерей и не чуял над собой беды. Но она стряслась. Пришло в
лагерь срочное распоряжение -- и не чье-нибудь, а самого министра внутренних
дел! (откуда министр мог узнать о существовании Шендрика?) -- немедленно
доставить этого Шендрика в Москву, в тюрьму N 18. Его схватили, потащили на
Куйбышевскую пересылку, оттуда, не задерживаясь -- в Москву, да не в
какую-то тюрьму N 18, а со всеми вместе на широко известную Красную Пресню.
(Сам-то Шендрик ни про какую N 18 и знать не знал, ему ж не объявляли.) Но
беда его не дремала: двух суток не прошло -- его [дернули] опять на этап и
теперь повезли на Печору. Всё скудней и угрюмей становилась природа за
окном. Парень струсил: он знал, что распоряжение министра, и вот так шибко
волокут на север, значит, министр имеет на Шендрика грозные [материалы]. Ко
всем изматываниям пути еще украли у Шендрика в дороге трехдневную пайку
хлеба, и на Печору он приехал пошатываясь. Печора встретила его неприютно:
голодного, неустроенного, в мокрый снег погнали на работу. За два дня он еще
и рубахи просушить ни разу не успел, и матраса еще не набил еловыми ветками,
-- как велели сдать всё казенное, и опять загребли и повезли еще дальше --
на Воркуту. По всему было видно, что министр решил сгноить Шендрика, ну
правда, не его одного, целый этап. На Воркуте не трогали Шендрика месяц. Он
ходил на [общие], от переездов еще не оправился, но начинал смиряться со
своей заполярной судьбой. Как вдруг его вызвали днем из шахты, запыхавшись
погнали в лагерь сдавать всё казенное и через час везли на юг. Это уж пахло
как бы не личной расправой! Привезли в Москву, в тюрьму N 18. Держали в
камере месяц. Потом какой-то подполковник вызвал, спросил: -- Да где ж вы
пропадаете? Вы правда техник-машиностроитель? Шендерик признался. И тогда
взяли его... на Райские острова! (Да, и такие есть в Архипелаге!)
И старые лагерники внушают: лежи и не рыпайся! Кормят здесь гарантийкой,
*(10) так и горба ж не натрудишь. И когда не тесно, так и поспать вволю.