да сахарку -- устали они жевать черствый хлеб, и хоть стряпать за войну
разучились, сляпали бы чего-нито свеженькое. К магазину им не пробиться --
как ударит падера, заметет снегом поля, заторосит реку -- зима и вовсе
отрежет их от мира. Пробовали на лыжах -- падают, стары больно.
добрел до матери по сугробам, стучит, а она его не пускает -- по голосу уж
не узнает.
зарабатываем, меньше двухсот не выходит!" -- "Помогаешь ли матери-то?" -- "А
чЕ ей помогать-то? У ей пенсия двадцать шесть рэ, да кружева все еще
плетет..."
исходном свете, меж летом и осенью, меж вечером и днем. Лошадь вон старая
единственная на три полупустых села, без интереса ест траву. Пьяный пастух
за околицей по-черному лает заморенных телят; к речке с ведром спускается
Анна, молодая годами и старая ликом женщина.
удался, выпивший -- скор на руку. Задрался как-то на семейном празднике,
братья навалились, повязали, носом ткнули в подушку и забыли про него --
утром хватились: холоден. Так без мужа и вырастила Анна детей. Сыны теперь
норовят ей на лето внуков сбыть, на вино денег просят, "куркулихой"
называют. А и правда куркулиха -- вдвоем с матерью живут в деревне, где
прежде было за сорок дворов: коси кругом -- не накосишься, сади овощь -- не
насадишься, кричи людей зимней порой -- не докличешься...
певучего поэта! Неужто и мертвого все его отторгают локтями? Неужто и в
самом деле его страшно пускать к народу? Возьмут русские люди и порвут на
себе рубаху, а вместе с нею и сердце разорвут, как мне сейчас впору
выскрести его ногтями из тела, из мяса, чтоб больно и боязно было, чтоб
отмучиться той мукой, которой не перенес, не пережил поэт, страдающий разом
всеми страданиями своего народа и мучаясь за всех людей, за всякую живую
тварь недоступной нам всевышней мукой, которую мы часто слышим в себе и
потому льнем, тянемся к слову рязанского парня, чтоб еще и еще раз
отозвалась, разбередила нашу душу его боль, его всесветная тоска.
ним во сне, называю братом, младшим братом, грустным братом, и все утешаю,
утешаю его...
над Россией и тревожит, тревожит нас. А нам все объясняют и втолковывают,
что он ни в чем не виноват и наш-де он, наш. Уже и сами судьи, определявшие,
кто "наш" и "не наш", сделались "не нашими", вычеркнуты из памяти людской,
но песнь, звук, грусть поэта навечно с нами, а нам все объясняют и объясняют
необъяснимое, непостижимое, потому что он -- "не наш" и "не ваш", он --
Богово дитя, он Богом и взят на небеса, ибо Богу и самому хорошие и светлые
души нужны, вот Он и пропалывает людской огород -- глянешь окрест: татарники
одни да лопухи, и на опустелой земле горючая трава да дремучие бурьянники
прут вверх, трясут красными головами, будто комиссарскими фуражками, кричат
о себе, колются, семенем сорным, липучим сорят...
Слушать здесь Есенина невыносимо. До приторности засахаренную слезу
страдальца-поэта вылизывают пошлым языком, пялят расшивную русскую рубаху на
кавказский бешмет, а она не лезет на них, рвется, цепляется за бутафорские
газыри.
самом деле, где ты, наша липа, липа вековая? Теплый очаг? Месяц? Родина моя,
Русь -- где ты?
Едва-едва просочился из-за реки блеклым пятнышком свет в деревенском окошке.
Живы старушки. Наработались. Ужинают. Вечер еще длится или уже ночь?
деревней трактор. И лежит без конца и края, в лесах и перелесках, среди
хлебов и льнов, возле рек и озер, с умолкшей церковью посередине, оплаканная
русским певцом Россия.
новомодные ревуны! Выключите магнитофоны и транзисторы, ребята!
Зная, что на этом мои "университеты" закончатся и я никогда уже не смогу
иметь "творческой" воли, не будет мне той передышки в жизни, какую получил
на два годы учебы, я много бродил по городу, пытался надивиться
достопримечательностями его, "зарядиться" наблюдениями.
Калинина. Был здесь большой магазин с неприютным названием "Военторг". Зная,
как привержен к охоте и рыбалке военный народ, зашел я в тот магазин --
разживиться крючками, блеснами, лесками. Приобретя искомое, слонялся по
полупустому в дневное время магазину и в далеком углу его набрел на отдел
грампластинок, где скучала в одиночестве красивая, приветливая девушка. Она
обрадовалась мне, что бывает очень редко с нашими продавцами, и мне на эту
ее радость и приветливость хотелось ответить чем-нибудь. Я решил купить у
нее несколько пластинок общедоступного пользования. Таких тут было много. В
магазин я попал после получки и потому сначала без разбора, потом с выбором
откладывал пластинки. Девушка постепенно втянулась со мной в работу,
исподволь подкинула мне несколько вопросов и, махнув рукой влево,
произнесла: "Может быть, здесь посмотрите?"
пластинки, на прилавке под стеклом оказались списки, читая которые я примолк
и оробел, да и выдал свое невежество невольным признанием: "Я и не думал,
что все это всем доступно..." -- "Давно доступно, -- грустно призналась
девушка, -- да мало кто пользуется музыкальными сокровищницами, оглушили
людей бравурными маршами..."
Верди в исполнении Миланского оркестра и хора под управлением великого
Тосканини и великих певцов "Ла Скала". О "Реквиеме" Верди я больше читал,
чем слышал его, как, впрочем, и о многих других классических произведениях
мировой музыки. Слушал там, сям, отрывочно, мимоходом, по радио, в кино и
даже не знал, что многие музыкальные шедевры уже записаны на пластинки,
творческий народ в общежитии Литинститута. Выскочив из-за письменных столов,
из-за машинок, из разгульных застолий, сокурсники бежали в сто сорок седьмую
комнату усмирять новоявленного меломана и, если он не уймется, прибить его.
Но, словно споткнувшись о порог моей комнаты, курсанты смирели, кулаки их
разжимались. Они тихо входили в комнату, рассаживались на кровати, на
стульях, на полу, иные стояли, опершись на косяки двери. И когда кончался
"Реквием", молча разбредались по своим комнатам и подолгу из них не
выходили.
пластинку, тыкали иглой невпопад, роняли на пластинку пепел и слезы. Та
израненная, заигранная, оплаканная и поцарапанная пластинка хранится у меня
до сих пор.
Как-то отстраненно и неприязненно относился он к своим землякам, больше
жался к русским и, когда мы собирались компаниями, просил: "Купите и на меня
бутылочку-две фруктовой воды". Он пил фруктовую воду, смотрел на нас
печальными глазами, никогда не спорил, не повышал голоса, но, казалось мне,
хмелел вместе с нами и порой молча плакал.
горным аулам, сзывали крестьян в колхозы, агитировали за равноправие мужчин
и женщин, создавали комсомольские ячейки, писали в газеты, случалось, и
редактировали их. В них стреляли в горах бандиты, сулились их повесить, как
бродячих собак, земляки перестали здороваться с их родителями, и родители
отвернулись от них.