по-моему, счастлив и несчастлив примерно в равной мере. Это не так важно уже
потому, что я приезжал сюда не с романтическими целями, а поработать,
закончить вещь, перевести, написать пару стихотворений, если повезет; просто
быть. То есть ни для медового месяца (ближе всего к которому я подошел много
лет назад, на острове Иския у Сиены), ни для развода. Я, значит, работал.
Счастье и горе просто навещали, хотя иногда оставались и после меня, словно
прислуга. Я давно пришел к выводу, что не превращать свою эмоциональную
жизнь в пищу - это добродетель. Работы всегда вдоволь, не говоря о том, что
вдоволь внешнего мира. В конце концов, всегда остается этот город. И пока он
есть, я не верю, чтобы я или кто угодно мог поддаться гипнозу или ослеплению
любовной трагедии. Помню один день - день, когда, проведя здесь в одиночку
месяц, я должен был уезжать и уже позавтракал в какой-то маленькой траттории
в самом дальнем углу Фондамента Нуова жареной рыбой и полбутылкой вина.
Нагрузившись, я направился к месту, где жил, чтобы собрать чемоданы и сесть
на катер. Точка, перемещающаяся в этой гигантской акварели, я прошел
четверть мили по Фондамента Нуова и повернул направо у больницы Джованни и
Паоло. День был теплый, солнечный, небо голубое, все прекрасно. И спиной к
Фондамента и Сан-Микеле, держась больничной стены, почти задевая ее левым
плечом и щурясь на солнце, я вдруг понял: я кот. Кот, съевший рыбу. Обратись
ко мне кто-нибудь в этот момент, я бы мяукнул. Я был абсолютно, животно
счастлив. Разумеется, через двенадцать часов приземлившись в Нью-Йорке, я
угодил в самую поганую ситуацию за всю свою жизнь - или так мне тогда
показалось. Но кот еще не покинул меня; если бы не он, я бы по сей день лез
на стены в какой-нибудь дорогой психиатрической клинике.
конечно, вариант; но они требуют предприимчивости и хлопот: билеты,
программки, все такое. Я в этом не силен; это все равно что готовить себе
самому обед из трех блюд - или еще тоскливее. Кроме того, мне так везет, что
когда бы я ни наметил вечер в Ла Фениче *(15), там недельная полоса
Чайковского или Вагнера - равноценных с точки зрения моей аллергии. Хоть бы
раз Доницетти или Моцарт! Остается читать и уныло разгуливать, что почти
одно и то же, поскольку ночью эти каменные узкие улочки похожи на проходы
между стеллажами огромной пустой библиотеки, и с той же тишиной. Все "книги"
захлопнуты наглухо, и о чем они, догадываешься только по имени на корешке
под дверным звонком. О, здесь ты найдешь твоих Доницетти и Россини, твоих
Люлли и Фрескобальди! Может быть, даже Моцарта, может быть, даже Гайдна. Еще
эти улицы похожи на внутренность гардероба: вся одежда из темной, облезшей
ткани, но подкладка красна и отливает золотом. Гете назвал это место
"республикой бобров", но Монтескье был, наверное, метче со своим решительным
"un endroit o`u il devrait ny' avoir que des poissons" *(16). Ибо и тогда, и
теперь через канал в двух-трех горящих, высоких, закругленных,
полузавешенных газом или тюлем окнах видны подсвечник-осьминог, лакированный
плавник рояля, роскошная бронза вокруг каштановых или красноватых холстов,
золоченый костяк потолочных балок - и кажется, что ты заглянул в рыбу сквозь
чешую и что у рыбы званый вечер. Издали - через канал - трудно разобрать,
где гость, где хозяйка. При всем уважении к лучшей из наличных вер должен
признаться, что не считаю, будто это место могло развиться только из
знаменитой хордовой, торжествующей или нет. Я подозреваю и готов утверждать,
что, в первую очередь, оно развилось из той самой стихии, которая дала этой
хордовой жизнь и приют и которая, по крайней мере для меня, синоним времени.
Эта стихия проявляется в массе форм и цветов, с массой разных свойств, не
считая тех, что связаны с Афродитой и Спасителем: штиль, шторм, вал, волна,
пена, рябь, не говоря об организмах. На мой взгляд, этот город воспроизводит
и все внешние черты стихии и ее содержимое. Брызжа, блеща, вспыхивая,
сверкая, она рвалась вверх так долго, что не удивляешься, если некоторые из
ее проявлений обрели в итоге массу, плоть, твердость. Почему это случилось
именно здесь, понятия не имею. Вероятно, потому, что стихия услышала
итальянскую речь.
объекты его внимания неизбежно размещены вовне. Кроме как в зеркале, глаз
себя никогда не видит. Он закрывается последним, когда тело засыпает. Он
остается открыт, когда тело разбито параличом или мертво. Глаз продолжает
следить за реальностью при любых обстоятельствах, даже когда в этом нет
нужды. Спрашивается "почему?", и ответ: потому, что окружение враждебно.
Взгляд есть орудие приспособления к окружающей среде, которая остается
враждебной, как бы хорошо к ней ни приспособиться. Враждебность окружения
растет пропорционально длительности твоего в нем присутствия, причем речь не
только о стариках. Короче, глаз ищет безопасности. Этим объясняется
пристрастие глаза к искусству вообще и к венецианскому в частности. Этим
объясняется тяга глаза к красоте, как и само ее существование. Ибо красота
утешает, поскольку она безопасна. Она не грозит убить, не причиняет боли.
Статуя Аполлона не кусается, и не укусит пудель Карпаччо. Когда глазу не
удается найти красоту (она же утешение), он приказывает телу ее создать, а
если и это не удается, приучает его считать уродливое замечательным. В
первом случае он полагается на человеческий гений; во втором обращается к
запасам нашего смирения. Которого всегда больше, и поэтому, как всякое
большинство, оно склонно диктовать законы. Возьмем какой-нибудь пример;
возьмем молодую, скажем, девушку. В известном возрасте разглядываешь
проходящих девушек без прикладного интереса, без желания на них взобраться.
На манер телевизора, работающего в пустой квартире, глаз продолжает
передавать изображения всех этих чудес 1 м 73 см ростом: светло-каштановые
волосы, овал Перуджино, газельи глаза, лоно кормилицы и талия осы,
темно-зеленый бархат платья и немыслимо тонкие щиколотки и запястья. Глаз
может нацелиться на них в церкви, у кого-нибудь на свадьбе или, еще хуже, в
поэтическом отделе книжного магазина. Достаточно дальнозоркий или
прибегающий к подсказке уха, глаз может узнать, кто они такие (и тогда могут
прозвучать такие захватывающие имена, как, например, Арабелла Ферри) и, увы,
что у них с кем-то роман. Несмотря на бесполезность данных, глаз продолжает
их собирать. Фактически, чем данные бесполезней, тем резче фокус.
Спрашивается "почему?" - и ответ: потому что красота - всегда внешняя;
потому что она - исключение из правил. Вот это - ее местоположение и ее
исключительность - и заставляет глаз бешено вибрировать или - говоря
рыцарским слогом - странствовать. Ибо красота есть место, где глаз отдыхает.
Эстетическое чувство - двойник инстинкта самосохранения и надежнее этики.
Главное орудие эстетики, глаз, абсолютно самостоятелен. В самостоятельности
он уступает только слезе.
есть распределение света самым благоприятным для нашей сетчатки образом,
получаем, что слеза есть расписка в неспособности сетчатки и самой слезы эту
красоту удержать. Любовь, в общем, приходит со скоростью света; разрыв - со
скоростью звука. Падение скорости от большей к меньшей и увлажняет глаз.
Поскольку ты сам конечен, отъезд из этого города всегда кажется
окончательным; оставив его позади, оставляешь его навсегда. Ибо отъезд есть
ссылка глаза в провинцию прочих чувств; в лучшем случае, в расселины и
расщелины мозга. Ибо глаз отождествляет себя не с телом, а с объектом своего
внимания. И для глаза, по соображениям чисто оптическим, отъезд означает не
расставание тела с городом, а прощание города со зрачком. Так и удаление
того, кого любишь, особенно постепенное, вызывает грусть, независимо от
того, кто именно и по каким причинам реально движется. Сложилось так, что
Венеция есть возлюбленная глаза. После него все разочаровывает. Слеза есть
предвосхищение того, что ждет глаз в будущем.
капитала особенно, ибо самое большое будущее у денег. Оно такое большое, что
деньги воспринимаются как синоним будущего и стараются им распорядиться. Все
время слышны разговоры о реанимации города, о превращении всей провинции
Венето в морские ворота Центральной Европы, развитии здешней промышленности,
расширении портового комплекса Маргеры, увеличении танкерного судоходства в
Лагуне и углублении Лагуны в этих целях, превращении венецианского Арсенала,
обессмерченного Данте, в местный аналог Бобура, то есть в склад самого
свежего интернационального мусора, о размещении там Экспо-2000 и т. п. Вся
эта околесица несется из тех самых ртов, которые еще не успели закрыться
после болтовни об экологии, сохранении, реставрации, культурном наследии и
т. п. Цель всего этого одна: насилие. Конечно, никакой насильник не захочет
признать себя таковым, тем более попасться. Отсюда смесь планов и метафор,
возвышенной риторики и лирического пыла, раздувающая могучие грудные клетки
депутатов и commendatore.
взятых, за те семнадцать лет, что я посещал этот город, здесь мало что
изменилось. Венецию, как и Пенелопу, спасает от женихов их соперничество,
конкурентная природа капитализма, которая сократилась до родства толстосумов
и партий. При демократии если чему научились, так это совать друг другу
палки в колеса, и чехарда итальянских кабинетов зарекомендовала себя самой
надежной страховкой города. Как и путаница политических ребусов самой
Венеции. Дожей больше нет, восьмьюдесятью тысячами обитателей этих 118
островов руководит уже не чей-то великий замысел, а непосредственные,