именуемый корпусом, чтоб кучей в него свалить отдыхающих -- тогда все они
будут на глазах, одна у них будет столовая, красный уголок, библиотека,
бильярд, и народ будет уже не просто зря переводить в одиночку отпуск, а
охвачен будет культурно- массовым отдыхом, впоследствии мудро названным
оздоровительно-восстановительным мероприятием.
обоями и в три цвета крашенном снаружи. Ко флигельку примыкала верандочка с
сенями, и ту верандочку дядя Миша приспособил под мастерскую: соорудил вдоль
стены верстак, поставил шкафчик с инструментами и тумбочку, в которой
хранились точильные бруски, гвозди в нарядных коробках, столярный клей в
облепленных мухами баночках, заклепки, шурупы, шарниры, старые замочки,
дверные крючки, скобы и прочий железный и медный хлам, казавшийся мне таким
бесценным имуществом, что и дотронуться до него было боязно. А инструменты!
Фуганки, рубанки, стамески, маленькие топорики и большой топор с топорищем,
напоминающим сытую, гладкую, своенравно выгнутую шею жеребенка! -- на все на
это можно было часами смотреть, тихо дыша. А тут еще стружки кругом,
пахучие, шелестящие, живые. Они цеплялись за обувь, за гачи штанов, балуясь,
бежали следом, шурша и потрескивая. Их можно было навивать на руку,
прижимать к щекам, к носу, их можно было нюхать и даже хотелось пожевать. Я
и жевал, и серу колупал с лиственничных горбылей. Под верстаком скапливались
опилки, обрезки, палочки и стружки таких разнообразных фасонов, такой
сказочной формы, что, убирая отходы в корзину, чтобы унести их в печь, я
надолго затихал под верстаком, угадывая, на что все это похоже, уносился,
пышно говоря, мыслями вдаль. Не дождавшись топлива, тетя Маня всовывала
голову в дверь мастерской:
тумбочки, табуретки; иногда он давал мне старый, с облезлым лаком на колодке
рубанок, клал бросовую доску на верстак и пробовал учить "рукомеслу". Я
суетливо тыкал рубанком в доску, думая, как сейчас завьется и потечет в щель
рубанка радостная, шелковистая стружка, похожая на косу одной девочки, о
которой я знаю, да никому не скажу! Но вместо стружки ножичек рубанка
отковыривал щепки, а там щель и вовсе забивало, инструмент начинал ходить по
доске вхолостую, как по стеклу. Дядя Миша колотил по торцу рубанка молотком,
вынимал клин, ножичек, продувал отверстие, снова собирал инструмент и,
показывая, как надо им орудовать, гнал из доски сперва короткую, серую от
пыли стружку, но скоро узкий рот рубанка начинал швыркать, словно схлебывал
с блюдца горячий чай, затем, сыто, играючи, без натуги пластал дерево, с
веселым озорством выбрасывая колечки на стол и на пол. Прыгая, балуясь, как
бы заигрывая с дядей Мишей, стружки солнечными зайчиками заскакивали на
него, сережками висли на усах, на ушах и даже на дужки очков цеплялись. А
мне доска казалась негодной в дело, бросовой, нарочно, для конфузии моей
уделенной.
рубанком, уродовал, мял дерево. На носу и под рубахой у меня делалось мокро
от пота.
дядя Миша.
которое был засунут огрызок карандаша.
дело денежное и надежное. Я играл на спортплощадке в городки крашеными
битами, качался на качелях, бросал крашеные кольца на какие-то тоже пестро
крашенные штыри, пробовал крутиться на турнике, как один молодой мускулистый
парень в голубой майке, но так хрястнулся оземь, что меня водой отпаивали,
после чего от "активного отдыха" меня отворотило, и я стал "гулять" -- так
называлось здесь бесполезное времяпрепровождение. У нас в Овсянке слово
"гулять" имело совсем другой, глубокий и далеко идущий смысл: гулять -- это
значит вино пить, песни петь, плясать, морды бить и вообще вольничать и
веселиться. "Кака это гулянка, -- говорили гробовозы, -- даже драки не
было!" Стало быть, я "гулял" -- слонялся по лесу, меж дач и заборов, сидел
на берегу Енисея, смотрел, слушал, черпал новую городскую культуру,
запоминая незнакомые слова, песни и всякую похабщину, которой богата
оказалась дачная страна.
черного сатина. Я никогда не носил трусики и первое время стеснялся в них
появляться на люди. Но по берегу Енисея много ходило парней в трусах и даже
без рубах, женщины совсем мало загороженные ходили. И я осмелел, "Будь на
солнце больше -- это полезно", -- наставляла меня тетя Маня, и я жарился на
не знойном, но уже припекающем солнце.
кричать ночами, налаживался аппетит и сон.
другую сторону кустов кто-то возился, пыхтел и дрожащим голосом клялся: "Всю
жизнь... любить всю жизнь... Законно..." -- "ЧЕ врать-то? Будет врать-то! --
дала свой голос в ответ женщина. -- Кака любовь в доме отдыха? Счас, сей миг
вознагради роковой страстью!.. Воз-наг-ра-ди... -- И догорающий шепот: --
Воз-наг-ра-ди..."
спрятался за домотдыховские дощатые лодки и, отдышавшись в укрытии, хватил
во все лопатки домой.
меня тетя Маня.
избенки...
прятаться по углам и хныкать... Как подсохло в лесу, зацвело и зазеленело
вокруг -- музыка заиграла, грянул оркестр в сосновом бору, запели трубы аж
до самых гор. Сердчишко мое сжалось, и, чего-то страшась, обмирая заранее, я
прокрался к танцплощадке, загороженной ромбическими решетками, крашенными в
те же три цвета -- красный, зеленый и желтый, -- что и флигель Зыряновых.
Совсем рядом на деревянном круге танцплощадки, словно в завороженном сне,
кружились парочки -- он и она. И хотя были они рядом, рукой можно достать, и
музыка играла что-то вроде бы слышанное, кружение за нарядной решеткой,
раскачивание двух друг к другу приникших существ, шарканье ног, завихрение
юбок -- во всем этом было что-то стыдно-притягательное. Почти все ребятишки
с окрестных дач стекались к танцплощадке, с приглушенным дыханием следили за
тем, что происходило на танцевальном круге. Но даже самые смелые боялись
приблизиться к воротам площадки, смотрели опасливо из-за дерев. Не сдержав
искушения, иные отчаюги подкрадывались к решеткам, приникали на минуту к
дыркам и тут же опрометью бросались в лес.
с теми, что были на танцплощадке. Пугающе огромные блескучие трубы
оркестрантов сверкали в глуби танцевального сооружения. В затени, там, в
недосягаемости, вроде как бы парящие в облаке звуков музыканты, лиц которых
не видно из-за поставленных на распорки картонок, были и вовсе уж
таинственными, пугающе прекрасными, неземными существами. Исторгающие из
труб звуки, казались они нам всевластными волшебниками, делающими с людьми
все, что им только захочется.
горы, теряющие свои очертания и как бы воедино смыкающиеся своими горбами и
вершинами, тем протяжней, жалобней становилась музыка, сильнее стискивало от
нее дыхание и делалось совсем уж жалко все и всех. И когда первый раз я
увидел, как вспыхнули огни и танцплощадку накрест захлестнуло разноцветными
игрушечными лампочками, сближения со всем этим звучащим, вертящимся,
светящимся чудом не произошло. Меня сотрясло и тут же пронзило чувство
усталого изнеможения от недосягаемости и беззащитности перед властью
красоты. Поздним вечером, почти ночной порой, начали угасать разноцветные
гирлянды, и когда при свете тусклых, почти слепых после яркого, игривого
свечения фонарей лампочек глухо, устало, выдохнули трубы -- что-то про
вечное наше с кем-то расставание, -- я, обливаясь слезами, побежал к
флигельку, натыкаясь на деревья, запутываясь в кустах и падая. Тетя Маня
вскочила с постели, на ходу надевая халат, трясла меня:
сидела возле моей постели молча и неподвижно.
допоздна не шлялся. Но вечером заполнило музыкой весь берег, поселок, леса и
горы вокруг, и снова похолодало в моей груди, сжалось там сердце, снова
сделалось жалко маму, бабушку с дедушкой, Васю-поляка -- всех-всех жалко.
"Вот это и есть роковые страсти", -- решил я и подумал, что надо подаваться
домой, к бабушке и дедушке, -- тут пропадешь.
мужа, что заест их обоих дорогая мама, изгрызет до костей -- любимого внука
лупцевать она может доверить только сама себе.
бабушку с проходящими по дачам овсянскими заказала.
перекрестилась на единственную иконку, тускло мерцающую окладом в углу, и
сказала, что так она и знала...