концов, я хочу? Не больше, не меньше, как бессмертия!"
Несмелова (1889-1945) "Ночь в чужом доме": напечатан был рассказ в Харбине в
августе 1945 года, через две недели город оккупировали советские войска,
Несмелов, колчаковский белый офицер, был арестован и вывезен в СССР, где
скоро умер в пересыльной тюрьме в Гродекове близ Владивостока. Случайно ли
такие слова оказываются в жизни человека последними? Кстати, у Несмелова
тоже ведь нет могилы. Но есть собрание сочинений. Только слова и остаются:
самая бесплотная часть человека, которую удобней называть душой. Вот вам и
доказательство ее бессмертия.
положение маргинала. А когда кончилось все советское, оглянулись читатели и
с удивлением обнаружили, что маргиналов тех стоит в истории... целая
магистраль. Критик и литературовед Владимир Турбин испытывал ужас от того,
что именем Велимира Хлебникова где-то назовут улицу. Наверное, столь же дико
прозвучала бы "улица Георгия Иванова". Но виртуально, "в духе" эти улицы
есть, и поэты встречаются на их перекрестках. Больше того, даже самому
поэтом быть не надо, чтобы на такой перекресток выйти -- но уж там с поэтом
точно повстречаешься. Мне такая встреча выпала: составляя бесконечные
антологии, я читал стихи тех, чьи имена для меня долгое время были всего
лишь именами. Вот так я и встретился с Леонидом Латыниным. Сперва меня
пленило сходство каких-то его интонаций с тем самым Георгием Ивановым,
который у меня все никак не мог выйти даже скудным однотомником (чуть позже
вышел роскошным трехтомником, но это как-то само получилось). Потом
показалось, что сходство у них довольно-таки внешнее. Впрочем, после того
как прочитались две-три сотни латынинских стихотворений, сходство явилось
снова, но как раз глубинное. То самое, где на уровне слов-символов не просто
"шумит чепуха мировая, / Ударяясь в гранит мировой", а где "кончилась любовь
бессмыслицей войны", и где не сразу разберешь, что первая цитата из Иванова,
а вторая из Латынина. Впрочем, когда разберешь, это как раз и перестанет для
тебя быть важно. Ибо некая единая поэзия важней частностей: в искусстве
прогресса нет, а кто сомневается, пусть перечитает Катулла.
прозу, я захотел поглядеть -- что пишут о нем составители поэтических
антологий, избыточно многочисленных на исходе века. Не считая, понятно, тома
"Строфы века", который составил Евгений Евтушенко, а я был научным
редактором этой книги: с тем, что написал Евтушенко в 1993 году о том, что в
стихах Латынина -- "та же самая самоуглубленность, может быть,
препятствующая распознаванию", -- я как с этим был не согласен, так не
согласен теперь, для меня эти стихи -- образец той самой неслыханной
простоты, которая вовсе не ересь и в которую дай-то Бог впасть каждому. Так
вот, ждал меня некий шок: в большинстве просмотренных мною антологий
Латынина нет вовсе. Поспрашивал составителей: что, не понравилось им, или
кто-то поругался с кем-то?.. И по меньшей мере трижды получил я один и тот
же ответ: "Ну, всех включить нельзя". Это хамство, конечно. Но это и судьба
маргинала, который, как говорил Сигизмунд Кржижановский (о себе), живет в
таком отдаленном будущем, что ему самому оно кажется далеким прошлым.
но ничего хорошего из них не выходит. Сколько ни напрудили мегабайт за
своими компьютерами нынешние литературоведы о том, что маркиз де Сад хороший
писатель -- читать его все одно невозможно, и временно вынутый из забвения
он снова и снова будет в него возвращаться. а в памяти только и останется,
что прозвище "секс-дедуля" да важный факт, что был маркиз прямым потомком
той самой Лауры, которой сонеты писал Франческо Петрарка. И роскошный,
юбилейный, сороковой номер эстетского журнала "НЛО", с гордым грифом
"БУЛГАРИНСКИЙ НОМЕР", не перевесит ни одной пушкинской эпиграммы, -- даже и
не пушкинской, а чьей угодно, да еще того факта, что читать быстрого разумом
Фаддея скучно до невозможности. Зато вдруг оказывается, что отец двоих
декабристов Михаил Муравьев -- поэт чуть ли не первого ряда в русском XVIII
веке: а ведь в прославленной антологии Николая Гербеля "Русские поэты в
биографиях и образцах" (1888, издание третье, исправленное и дополненное)
никакого Муравьева вовсе не было. И думал ли кто, что тот же самый XVIII век
окажется для Англии прежде всего эпохой Кристофера Смарта, душевнобольного
поэта, жившего в Бедламе, -- нечего и говорить, что для него места в
антологиях тоже почти два столетия не находилось. Водоворот времен
перевешивает вывески не хуже андерсеновской бури, и набоковский Кончеев,
сокрушавшийся, что нет славы. а есть "провинциальный успех" в эмиграции, и
добавлявший: "В будущем, может быть, отыграюсь, но что-то уж очень много
времени пройдет...", лукавил: он отлично знал, какое огромное место займет
его поэзия в грядущей России. Я не Набоков, а Латынин не Ходасевич, но
воображаемая наша беседа явно имеет место.
бормочутся сами по себе, в отрыве не только от автора, но и от контекста.
Притом из разных стихотворений порой проговаривается несколько раздельных
строк, складывающихся во вполне законченное целое. Ритмически автор
предельно скуп, и его любимый четырехстопный хорей неизменно звучит в
ре-миноре: это не ре-минор токкаты Баха, но и не похоронный марш Шопена, это
его собственный ре-минор, быть может, только и родственный такому же хорею
Георгию Иванова: "...Что никто нам не поможет, / И не надо помогать". И
наговаривается: "Не бросай меня в начале / Жизни, света и печали...", --
"Будет только шум рассвета, / Месяц май, начало лета...", -- "Незатейливая
глина, / Жизни здешней половина..." , -- двустишия из стихотворений,
разделенных десятилетиями, слагаются в какое-то новое целое, неожиданное
живое, трепетное и узнаваемое. Это очень редкое свойство (кто хочет -- пусть
пройдется по русской поэзии и меня проверит), не плохое и не хорошее само по
себе, а просто качество, присущее стихии, и потому не нуждающееся в оценке.
больше, и они слагаются в некое весьма сложное целое, почти не поддающееся
характеристике на вербальном уровне. Прямая апелляция к чувствам помимо
слов, пресловутое "суггестивное лирическое начало" бьется в этих стихах
естественно, как пульс, притом практически никак не продолжая линию
отца-основателя русской суггестивной лирики, Афанасия Фета, -- да и слава
Богу, у Фета продолжателей и так хватает. Обмолвился недавно один довольно
серьезный философ, что русский язык дан русской литературе "на вырост",
оттого и не приживается в нем верлибр, что нет пока нужды отказываться от
ритмики и рифмы. Ведь и впрямь не приживается! Блистательные образцы
верлибра на страницах тысячестраничных антологий оного служат
доказательством то ли грустного, то ли забавного, но в любом случае
неоспоримого факта: ни единого русского поэта-верлибриста среди великих
русских поэтов нет. Есть отдельные верлибры у великих поэтов, и есть средние
верлибристы. Только и всего... А рифму, особенно же ритм и аллитерацию
русский язык еще только-только освоил.
прямая дорога не в священное ночное бормотание, именуемое стихами, а в
прозу, которую он успешно и пишет. Оставляя в стороне вопрос о масштабах
дарования того или иного прозаика, скажу, что любой часто перечитываемый
прозаик рано или поздно начинает в моем сознании распадаться на отдельные
слова и звуки, после чего искусство исчезает -- и происходит это со
"Страшной местью" точно так же, как с "Хазарским словарем". Единственная
разница между стихами и прозой (по крайней мере -- для меня, а другой точки
отсчета у меня нет) та, что "одну молитву чудную" слишком часто наизусть
твердить нельзя: она или перестанет быть чудной молитвой, или... да, вот
именно: обнаружит свою поэтическую природу, как происходит это, прости
Господи, со словами Спасителя в Нагорной проповеди, и не так уж еретичны
нынешние переводчики Библии, которые считают "Отче наш" -- стихотворением.
Проза Латынина в этом смысле -- безусловно то, что называется "прозой
поэта", и тут Георгий Иванов его ближайший родственник, ведь и
"Петербургские зимы" при внимательном прочтении обнаруживают свою
поэтическую природу, начиная от зачинов и рефренов и кончая чисто
поэтической метафоричностью. Но на прозу самого Латынина псевдо-проза
Георгия Иванова повлияла очень мало. Кто именно повлиял -- увидит любой
читатель на пятой ли, на десятой странице, и так же, как я, не захочет
поминать всуе то родство, которого сторониться автор не волен и от которого
не отчураешься самыми скучными, в стиле Жака Деррида, декларациями. К
счастью, Латынин ни одной такой декларации не сочинил и, Бог даст, не
сочинит.
Имена своим героям Латынин дает редко и предельно продуманно, поэтому
буквально каскад бесконечного родословия на страницах "Спящего во время
жатвы" оставляет читателя поначалу в некотором ужасе. Но лишь до тех пор,
пока за именами не проступит их заклинательная природа, кстати, точно
отмеченная французским славистом Жоржем Нива.
коричневой, как шоколад фабрики Ротфронт, еще в невысохшей крови и Моисея, и
Исаака, и Седекии...". Если уж искать прозу, то она такая: "В зрелые годы
мириться легко, что не всегда на столе молоко...". Между тем первая фраза --
цитата из романа Латынина "Ставр и Сара", вторая -- из стихотворения "Долг".
О прозе Латынина, к слову сказать, написано довольно много и нередко с
пониманием оной. Но с постоянной оговоркой, что "борщ отдельно, мухи
отдельно" -- проза там, стихи сям. Я же, давно и прочно уверовав, что
искусство реальней жизни и жизнь искусству неумело подражает, долго пытался
выяснить, где у Латынина начинается проза и где кончаются стихи. И пришел к
ответу, что искать эту границу аморально: так же аморально, как читать прозу
поэта, игнорируя его стихи, -- чем известная часть критиков, писавших о
Латынине, изрядно согрешила. Один из весьма острых людей оговорился как-то,
что "Латынин всЕ меньше чувствует себя стихотворцем". Вынужден процитировать
бессмертную реплику Фагота-Коровьева -- "Поздравляю вас, гражданин,
соврамши!" Латынинская проза его же поэзию никак не упразднила: каждый
писатель, променявший по особенностям своего дарования поэзию на прозу,
вздохнет и Латынину позавидует. Есть предметы, о которых можно говорить и