кинотеатра, в стене которого крепостной бойницей светилось морозное окошечко
кассы с еще не задвинутым вовнутрь пеналом. Тем, у кого имелись деньги,
надлежало их положить в пенал, и тогда невидимая за мерклым стеклом рука
кассира утягивала пенал к себе и тут же высовывала его обратно с синеньким
лоскутком билета, поверх которого лежала сдача. Но опять же, повторяю, это
для тех, у кого водились деньги. У меня их не было.
а мне еще надо успеть найти рубль. Снег, натасканный на валенках, толстым
слоем лежал на полу. Он был свеж и бел, этот принесенный из лесотундры и
обрушенный на город снег, и в нем еще дымилось несколько окурков, пестрели
разноцветные бумажки от конфет, и у самой кассы, под некрашеной доской,
изображающей барьер, лежал золотисто-желтый катышек. Это был рубль! Я как ни
в чем не бывало поднял его, расправил на колене и, нарабатывая дальнейшую
тактику поведения -- сеанс-то последний, самый взрослый, мне еще и
пятнадцати нету, -- схватил дымящийся окурок, расчмокал его, пустил в
бойницу кассы дым и хриплым "мужицким" голосом потребовал билет "на одно
лицо". Пенал засунулся, издали послышалось: "Ой, торопись, парень. Третий
звонок..."
склизкому полу и едва не миновал контролершу. Свет в коридоре был уже
погашен, я весь снегом занесен, и контролерша не стала устанавливать мой
возраст. Она поспешно оторвала корешок билета и подтолкнула меня: "Садись на
свободное место. Кино началось".
контролерша запахивает створчатые двери, я стриганул в еще не совсем
затворенную дверь и долго стоял ошеломленный возле занавески. "Чего стоишь?
-- зашикали на меня. -- Садись!" Не отрывая глаз от экрана, я ощупью
пробирался по узкому междурядью, нащупывая чьи-то колени, наступая на ноги,
затрещину уж получил и несколько тумаков в спину, но все глядел, глядел на
экран, где говорилось не по-русски, внизу мелькали строки перевода, которые
я не успевал читать, да и читать их было незачем -- то, что совершалось на
экране, было так высоко, что слову недосягаемо и словом не объяснимо --
понял я скоро.
отвлекают людей от суровой действительно- сти, лишают их точных ориентиров,
обезоруживают, в особенности молодых, делают благодушными и равнодушны- ми,
стало быть, и слабыми перед жизнью. Но если люди устали от бурной
деятельности, отупели от речей и маршей, от ежеутренней "молитвы",
исполняемой по радио Марком Осиповичем Рейзеном: "Я другой такой страны не
знаю, где так вольно дышит человек..." Если мороз, пурга, круговерть
снежная, зима бесконечная, отторженность от земли обетованной, забитые "под
завязку" бараки спецпереселенцев со старостой во главе, который раз в месяц
должен в комендатуре отчитываться "по головам" за свое "население",
называлось это вежливо -- "отмечаться", и в первые годы переселения каждый
"элемент", достигший шестнадцатилет- него возраста, отмечался сам, отдельно,
потом послабление вышло. Слухи, один другого страшнее, высылки, перемещения,
всеобщие колотухи во имя светлого будущего. Если существует человек, как
деревянная игрушка на нитке -- в подвешенном состоянии... Кто эту нитку
дернет? Куда потянет? Так вот, если в такую среду, в такую глушь врывается
искусство, подобное фильму "Большой вальс", оно становится не просто лучом в
темном царстве, по и глотком живительного воздуха. Люди на фильме "Большой
вальс" плакали о другой жизни, которая, пусть и в кино, все же была. Фильм
"Большой вальс" сделал в ту пору большую работу, чем все наше плакатное,
крикливое, судорожное искусство "новой эры".
кино, так непременно кто-нибудь, чаще всего из парней, мягчая взглядом и
лицом, спросит: "А ты помнишь?" -- и если забыл название, умеет, не умеет
петь, имеет, не имеет голос, непременно напоет: "Нарай-нарай,
нарай-пам-пам..." -- "Сказки венского леса", Карла Доннер в широкополой
шляпе и великолепный Шани, Иоганн Штраус, лес, озаренный утренним солнцем,
полный пения птиц, кибитка, музыкально постукивающая колесами, чудаковатый и
добрый извозчик, зарождение мелодии, полной любви и утреннего света, вальс,
вырвавшийся из двух сердец: "Гро-ос воле. Дас ис воле".
спрашивают, был ли я когда-нибудь счастлив, твердо отвечаю: "Да! Был!" -- и
рассказываю про тот день, точнее, про зимнюю заполярную ночь, когда брел,
гонимый пургой, и прибрел к кинотеатру, как увидел рекламу фильма, как
дрогнуло во мне что-то, как я решил найти рубль и нашел его, как смотрел
"Большой вальс" и почти весь фильм уливался слезами от умиления и еще от
чего-то, мной тогда, да и по сию пору до конца не отгаданного.
и барабанного боя, с нежной музыкой, и она стала часто звучать по радио и в
залах. И после, где бы я ни слышал вальсы Штрауса, в первую голову "Сказки
венского леса", закрою глаза, и вот оно, небо и земля, замешенные в белом
тесте пурги, деревянный городишко на краю света, парнишка, бредущий куда-то
и зачем-то, и музыка, музыка над всем этим, радостная, сияющая, красивая
музыка!
беглый каторжник" увидел вдруг знакомое, да нет, уже родное лицо и
вздрогнул: "Он!" -- и смотрел картину ту как продолжение картины давней.
Толстой сказал неповторимо -- "как мокрая смородина". Карлу Доннер, эту
шикарную обольстительницу, умеющую так страстно любить: "О-о, Шани!" -- и
красиво страдать, играла Милица Корьюс. Совсем не играла, а жила подлинной
жизнью, преданная, все понимающая и все прощающая жена композитора Польди с
бархатно- проникновенным голосом и обволакивающим взглядом -- Луиза Райнер.
Нашел их всех, объединил в "Большом вальсе" режиссер Жюльен Дювивье, снял на
студии "Метро-Голдвин- Майер" Джозеф Руттенберг, у которых я больше ни одной
картины не помню. Да больше и не надо. Хватило и этой. На всю жизнь.
ходить после того, как она была дублирована. Классный фильм, он тем и
отличен от плохого фильма, что в нем все целесообразно, продумано до
мелочей, подобрано к месту и снято "очко в очко". После дублирования погасли
подлинные голоса исполнителей, их интонации и, наконец, тайна самого
непонятного языка -- фильм "онемел" и во многом потерял привлекательность,
сделался простеньким и даже слащавым. Ну, может, это произошло еще и оттого,
что к той поре мы уже досыта насмотрелись иностранных фильмов, среди которых
было немало киношедевров.
родом из Замоскворечья, начала сниматься еще в немом кино и дни свои
закончила совсем недавно, не потерявшей памяти и обаяния.
молодости, о чем я и поведал в "Затесях". Я охотно, да, к сожалению, не так
часто, как мог бы, навещал старую актрису и подолгу вел с нею занимательные
беседы, гоняя ароматные чаи.
другой, третий слово "Милка". Я заострил внимание и спросил у занимательной
рассказчицы, что за Милка? "Да та самая Милка, что в "Большом вальсе"
снималась", -- махнула рукой хозяйка и пошла чесать дальше. Но я
приостановил вдохновенный рассказ Елены Алексеевны о том, как к ней в новую
Измайловскую квартиру повадились цыгане, "и всякий раз норовят что-нибудь
стащить, прохиндеи!". "Так насчет Милки-то, Елена Алексеевна, голубушка,
пояснили бы..." -- "Ну, видели вы "Большой вальс"? Там Милица Корьюс играет.
Она была моей школьной подругой, вот я ее потому Милкой и зову..."
ошарашен, что позднее хватился вспомнить что-нибудь и не мог восстановить в
памяти ничего связного. Тогда я попросил Елену Алексеевну изложить мне в
письме все, что она когда-то рассказывала.
буквами, пришедшее уже из дома престарелых актеров, что на улице Нежинской в
Москве, где тогда жила в комнате номер пять моя милейшая знакомая актриса.
и всей ее семье.
в Елизаветинский гимназии -- институте, половина учащихся были приходящие,
половина живущие. Семья Корьюс жила тогда в Варшаве, где отец Милицы (глава
семьи) был преподавателем музыки в Варшавском корпусе. Отец был швед, а мать
полька (настоящая польская красавица -- панна). Детей было пять человек:
один сын и четыре дочери, старшая Нина, затем Милица (Милка, как мы ее