столь грандиозной культурной перестройкой, что о ней страшно и подумать. Мы,
например, уже слышим об уравнивании терпимости (высочайшей ноты
христианского соло) и нетерпимости.
а не "Во имя чего?" или даже "Для чего?". Ясно, что она старается подменить
эти вопросы и ответы на них своими: что моральная философия склонна
действовать за счет метафизики. Может быть, и правильно, учитывая
перспективы мировой демографии; может, пора сказать "прощай" Просвещению,
выучить площадноязычный диалект и шагнуть в будущее.
неся под мышкой семь не очень длинных книг: "Век Просвещения", "Четыре
статьи о свободе", "Вико и Гердер", "Против течения", "Еж и Лиса", "Русские
мыслители" и "Личные впечатления". На дозорного он не похож; но его ум
побывал в будущем. Карту которого, где Восток находит на Запад, а Север
течет на Юг, и составляют книги под мышкой.
шестьдесят три, а мне тридцать два. Страну, где прошли эти тридцать два
года, я только что покинул, и шел мой третий день в Лондоне, где я никого не
знал.
дня назад ездила в аэропорт за У. X. Оденом, прилетевшим из Вены для участия
в ежегодном Международном фестивале поэзии в Куин-Элизабет-Холле. Я прилетел
тем же рейсом с той же целью. Так как в Лондоне мне было негде остановиться,
Спендеры позвали к себе.
телефон, и Наташа Спендер закричала: "Иосиф, это Вас!" Я, понятно, удивился.
Удивление не улеглось, когда в трубке раздался родной язык, звучавший с
исключительной ясностью и быстротой, каких я не встречал никогда в жизни.
Скорость звука словно пыталась сравняться со скоростью света. Говорил Исайя
Берлин, он звал на чай к себе в клуб, в Атенеум.
английской жизни представление о клубах было самым туманным (последнее
упоминание о них я встречал в "Евгении Онегине"). Пока миссис Спендер,
подбросившая меня до Пэлл-Мэлл, еще не остановилась перед внушительным
зданием эпохи Регентства с золоченой Афиной и карнизом в стиле веджвудских
сервизов, я, опасаясь за свой английский, спросил, не зайдет ли она со мной.
Она ответила, что не против, но женщинам вход воспрещен. Я снова удивился,
открыл дверь и предстал перед швейцаром.
недоверие в его взгляде скорее моему акценту, чем русской одежде. Но через
две минуты, поднимаясь по величественным лестницам и глядя на огромные
портреты Гладстонов, Спенсеров, Актонов *(2), Дарвинов et alia *(3),
заменявшие клубным стенам обойные узоры, я понял, что дело не в акценте и не
в водолазке, а в возрасте. В свои тридцать два я был здесь так же некстати,
как женщина.
библиотеки. Сквозь высокие окна падали закатные лучи, словно испытывая
решимость паркета отражать свет. В разных углах два или три довольно древних
члена глубоко ушли в свои кресла, в разных фазах навеянных газетами грез. С
другого конца комнаты мне помахал человек в мешковатой тройке. Против солнца
его силуэт выглядел то ли чаплинским, то ли пингвиньим.
было только знакомство с лучшим этого языка поэтом - с Анной Ахматовой,
посвятившей сэру Исайе великолепный цикл "Шиповник цветет". Поводом к циклу
была ее встреча в 1946 году с Исайей Берлином, тогда секретарем британского
посольства в Москве. Следствием этой встречи стали не только стихи, но и
сталинский гнев, мрачной тенью закрывший ахматовскую жизнь на следующие
полтора десятилетия.
на десять лет - поэт в маске Дидоны обращается к гостю как к Энею, то меня,
в общем, не удивила первая реплика человека в очках: "Ну что она со мной
сделала! Эней, Эней! Ну какой из меня Эней!" Он и правда был непохож, и
смесь смущения и гордости в его голосе была неподдельной.
Пастернаком в 1946 году, когда "иссякли мира силы и были свежи лишь могилы",
сэр Исайя сам сравнивает своих русских хозяев с жертвами кораблекрушения на
необитаемом острове, расспрашивающими о цивилизации, от которой они отрезаны
уже десятки лет. Во-первых, смысл этого сравнения как-то перекликается с
обстоятельствами появления Энея у карфагенской царицы; во-вторых, если не
сами участники, то обстановка встречи была достаточно эпической, чтобы
вынести последующие отречения от роли героя.
издании "Ежа и Лисы", которое Ахматова как-то дала мне для передачи Надежде
Мандельштам, не было портрета автора; что до "Четырех статей о свободе", они
попали ко мне от книжного жучка без обложки - предосторожность, вызванная
темой книги. Лицо было замечательное, помесь, мне показалось, тетерева и
спаниеля, с большими карими глазами, равно готовыми к бегству и к погоне.
черт исключала всякое притворство. Здесь, в чужих краях, куда я вдруг попал,
его лицо первое показалось знакомым. Путешественник всегда цепляется за
знакомые вещи, будь то телефон или статуя. В краях, откуда я прибыл, такое
лицо принадлежало бы учителю, врачу, музыканту, часовщику, ученому - словом,
тому, от кого смутно ждешь помощи. Оно же было лицом потенциальной жертвы, и
мне вдруг стало спокойно.
Разговор, естественно, зашел об Ахматовой, и тогда я спросил сэра Исайю, как
он отыскал меня в Лондоне. Ответ напомнил мне о титульном листе изувеченного
издания "Четырех статей о свободе" и заставил смутиться. Я обязан был
помнить, что книга, три года служившая мне противоядием от всех видов
демагогии, в которой просто захлебывалось мое родное государство, была
посвящена человеку, под чьей крышей я теперь жил.
позже выяснилось, что с тех же пор с ним дружил и У. X. Оден, чье "Письмо
лорду Байрону" наравне с "Четырьмя статьями" в свое время было моим
ежедневным карманным руководством. В этот миг я понял, что огромной долей
душевного здоровья обязан людям одного поколения, оксфордскому выпуску
примерно 1930 года; и что я, в сущности, невольный плод их дружбы; что они
захаживали в книги друг к другу, как в комнаты Корпус-Кристи или
Юниверсити-Колледжа *(4); что в итоге эти комнаты съежились до размеров
книжки у меня в руках.
узнать все и немедленно. Две самые интересные вещи на этом свете, как
заметил однажды Э. М. Сьоран *(5), это сплетни и метафизика. Можно
продолжить, что и структура у них сходная: одно легко принять за другое. Им
и был отдан остаток вечера, благодаря свойствам жизни тех, о ком я
выспрашивал, и благодаря цепкой памяти моего хозяина.
имевшей поразительную способность ничего не забывать: даты, топографические
детали, имена и анкетные данные людей, их семейные обстоятельства, кузенов,
племянников, племянниц, вторые и третьи браки, происхождение их жен и мужей,
партийную принадлежность, когда и кем издавались их книги и, в случае
печального конца, кто именно на них донес. Она тоже могла по первому
требованию сплести широкую, паутинную, осязаемую ткань, и даже тембр ее
низкого монотонного голоса был сродни звучавшему теперь в библиотеке
Атенеума.
помнил. Да и Ахматова не годилась в Дидоны, чтобы погибнуть всего от одной
трагедии, умереть в пламени. Кто бы описал его языки, позволь она себе это?
С другой стороны, действительно есть что-то от Вергилия в способности
помнить не только свою жизнь, в пристальном внимании к чужим судьбам, и это
свойство не одних поэтов.
поскольку тот изувеченный экземпляр "Четырех статей" был скорее следствием
физиологического отвращения к жестокому веку, чем философским трактатом. По
той же причине и историком идей я бы его не назвал. Для меня его слова
всегда звучали как вопль из чрева чудовища, скорее как крик помощи, чем о
помощи - нормальный ответ ума, обожженного и исполосованного настоящим,
которого он никому не желает в качестве будущего.
считалась бранным словом и включала понятие системы. К "Четырем статьям"
располагало то, что они никакой системы не выдвигали, поскольку "свобода" и
"система" суть антонимы. Что касается нахальной увертки, будто отсутствие
системы тоже своего рода система, то я абсолютно уверен, что с этим
силлогизмом я бы ужился, не говоря уже о такой системе.
останавливался, чтобы воскликнуть: как по-русски! При этом я имел в виду не
только аргументы автора, но и способ их подачи: нагромождение придаточных,
отступления и вопросы, прозаические каденции, отдававшие сардоническим
красноречием лучшей русской литературы XIX века.
собеседник родом из Риги. Еще она считала его личным другом Черчилля, чьим
любимым чтением в войну были донесения Берлина из Вашингтона. Еще она была
совершенно уверена, что именно Берлин выхлопотал ей почетную степень в
Оксфорде и премию Этна Таормина в Италии в 1963-м. (Повидав потом
оксфордских профессоров, я понял, что такие хлопоты гораздо тернистее, чем
она могла вообразить.) "Его кумир Герцен",- добавляла она, пожав плечами, и
отворачивалась к окну.