физик. Консерваторец Володя Клемпнер, композитор. Дровосек и охотник вятских
лесов, дремучий как лесное озеро. Православный проповедник из Европы Евгений
Иванович Дивнич. Он не остается в рамках богословия, он поносит марксизм,
объявляет, что в Европе уже давно никто не принимает такого учения всерьёз
-- и я выступаю на защиту, ведь я марксист. Еще год назад как уверенно я б
его бил цитатами, как бы я над ним уничижительно насмехался! Но этот первый
арестантский год наслоился во мне -- когда это произошло? я не заметил --
сколькими новыми событиями, видами и значениями, что я уже не могу говорить:
их нет! это буржуазная ложь! Теперь я должен признавать: да, они есть. И тут
сразу же слабеет цепь моих доводов и меня бьют почти шутя.
прекращается второй год. И опять русские эмигранты -- из Европы и из
Манчжурии. С эмигрантами ищут знакомых так: из какой вы страны? а такого-то
знаете? Конечно, знает. (Тут я узнаю о расстреле полковника Ясевича.)
которого в Восточной Пруссии я когда-то заставлял нести мой чемодан. О, как
тесен мир!.. Надо ж было нам увидеться! Старик улыбается мне. Он тоже узнал
и даже как будто рад встрече. Он простил мне. Срок ему десять лет, но жить
осталось меньше гораздо... И еще другой немец -- долговязый, молодой, но
оттого ли что по-русски ни слова не знает -- безответный. Его и за немца не
сразу признаешь: немецкое с него содрали блатные, дали на сменку вылинявшую
советскую гимнастерку. Он -- знаменитый немецкий асс. Первая его компания
была -- война Боливии с Парагваем, вторая -- испанская, третья -- польская,
четвертая -- над Англией, пятая -- Кипр, шестая -- Советский Союз. Поскольку
он -- асс, не мог же он не расстреливать с воздуха женщин и детей! --
военный преступник, 10 лет и 5 намордника. -- И, конечно, есть на камеру
один благомысл (вроде прокурора Кретова): "Правильно вас всех посадили,
сволочи, контрреволюционеры! История перемелет ваши кости, на удобрение
пойдете!" "И ты же, собака, на удобрение!" -- кричат ему. "Нет, мое дело
пересмотрят, я осужден невинно!" Камера воет, бурлит. Седовласый учитель
русского языка, встаёт на нарах, босой, и как новоявленный Христос
простирает руки: "Дети мои помиримся!.. Дети мои!" Воют и ему: "В Брянском
лесу твои дети! Ничьи мы уже не дети! Только -- сыновья ГУЛага..."
зажигались изнурительные лампы под потолком. День разделяет арестантов, ночь
сближает. По вечерам споров не было, устраивались лекции или концерты. И тут
опять блистал Тимофеев-Рессовский: целые вечера посвящал он Италии, Дании,
Норвегии, Швеции. Эмигранты рассказывали о Балканах, о Франции. Кто-то читал
лекцию о Корбюзье, кто-то -- о нравах пчел, кто-то -- о Гоголе. Тут и курили
во все легкие! Дым заполнял камеру, колебался как туман, в окно не было тяги
из-за намордника. Выходил к столу Костя Киула, мой сверстник, круглолицый,
голубоглазый, даже нескладно смешной, и читал свои стихи, сложенные в
тюрьме. Его голос переламывался от волнения. Стихи были: "Первая передача",
"Жене", "Сыну". Когда в тюрьме ловишь на слух стихи, написанные в тюрьме же,
ты не думаешь о том, отступил ли автор от силлабо-тонической системы и
кончаются ли строки ассонансами или полными рифмами. Эти стихи -- кровь
ТВОЕГО сердца, слёзы ТВОЕЙ жены. В камере плакали. *(2)
Есенина, почти запрещенного до войны. Молодой Бубнов -- из пленников, а
прежде кажется, недоучившийся студент, смотрел на чтецов молитвенно, по лицу
разливалось сияние. Он не был специалистом, он ехал не из лагеря, а в лагерь
и скорее всего -- по чистоте и прямоте своего характера -- чтобы там
умереть, такие там не живут. И эти вечера в 75-й камере были для него и для
других -- в затормозившемся смертном сползании внезапный образ того
прекрасного мира, который есть и -- будет, но в котором ни годика, ни
молодого годика не давала им пожить лихая судьба.
войны, учась в двух ВУЗах сразу, еще зарабатывая репетированием и порываясь
писать -- кажется и тогда не переживал я таких полных, разрывающих, таких
загруженных дней, как в 75-й камере в то лето...
Деуля, мальчика, в шестнадцать лет получившего [пятерку] (только не
школьную) за "антисоветскую агитацию"...
Николай Владимирович был всё время на [общих]...
Теперь он лежит в больнице, и от Четвертого Спецотдела *(3) ему выдают
сливочное масло, даже вино, но встанет ли он на ноги -- сказать трудно.
Караганды заняться налаживанием нашего института на земле отечества.
сорванное с мест и заключённое в ящики, приехало и без нас.
Шуберта!
темные намордники и светлые верхушки окон):
при порочной церковной службе. Тюремные церкви закрыты. Правда, сохранились
их здания, но они удачно приспособлены под расширение самих тюрем. В
Бутырской церкви помещается таким образом лишних две тысячи человек, -- а за
год пройдет и лишних пятьдесят тысяч, если на каждую партию класть по две
недели.
обомкнутым тюремными корпусами, в предназначенную мне камеру, даже обходя
надзирателя на плечо (так лошадь без кнута и вожжей спешит домой, где ждет
её овес) -- я иной раз и забуду оглянуться на квадратную церковь,
переходящую в осьмерик. Она стоит особо посреди квадратного двора. Её
намордники совсем не техничны, не стеклоарматурны, как в основной тюрьме --
это посеревший подгнивающий тес, указывающий на второстепенность здания. Там
как бы внутрибутырская пересылка для свежеосужденных.
приговора ОСО нас ввели в церковь (самое время! не худо бы и помолиться!),
взвели на второй этаж (там нагорожен был и третий) и из осьмигранного
вестибюля растолкали по разным камерам. Меня впустили в юго-восточную.
двести человек. Спали, как всюду, на нарах (они одноэтажные там), под нарами
и просто в проходах, на плитчатом полу. Не только намордники на окнах были
второстепенные, но и всё содержалось здесь как бы не для сынов, а для
пасынков Бутырок: в эту копошащуюся массу не давали ни книг, ни шахмат и
шашек, а алюминиевые миски и щербленные битые деревянные ложки от еды до еды
забирали тоже, опасаясь как бы их не увезли впопыхах этапов. Даже кружек и
тех жалели для пасынков, а мыли миски после баланды и из них же лакали
чайную бурду. Отсутствие своей посуды в камере особенно разило тех, кому
падало счастье-несчастье получить передачу от родных (а в эти последние дни
перед далеким этапом родные на скудеющие средства старались обязательно
что-то передать). Родственники сами не имели тюремного образования, и в
приёмной тюрьмы никакого доброго совета они не могли бы получить никогда.
Поэтому они не слали пластмассовой посуды, единственной дозволенной
арестанту, но -- стеклянную или железную. Через кормушку камеры все эти
мёды, варенья, сгущенное молоко безжалостно выливались и выскребались из
банок в то, что есть у арестантов, а в церковной камере у него ничего нет,
значит просто в ладони, в рот, в носовой платок, в полу одежды -- по ГУЛагу
вполне нормально, но для центра Москвы? И при всём том -- "скорей, скорей!"
-- торопил надзиратель, как будто к поезду опаздывал (а торопил потому, что
и сам еще рассчитывал облизать отбираемые банки). В церковных камерах всё
было временное, лишенное и той иллюзии постоянства, какая была в камерах
следственных и ожидающих суда. Перемолотое мясо, полуфабрикат для ГУЛага,
арестантов держали здесь те неизбежные дни, пока на Красной Пресне не
освобождалось для них немного места. Единственная была здесь льгота --
ходить самим трижды в день за баландою (здесь не было в день ни каши, но
баланда -- трижды, и это милосердно, потому что чаще, горячей, и тяжелей в
желудке). Льготу эту дали потому, что в церкви не было лифтов
тяжелые большие баки издалека, через двор, и потом взносить по крутой
лестнице, это было очень трудно, сил мало, а ходили охотно -- только бы
выйти лишний раз в зелёный двор и услышать пение птиц.
предсквозняков будущих пересылок, от предветра полярных лагерей. В церковных
камерах шел обряд привыкания -- к тому, что приговор свершился и нисколько
не в шутку; к тому, что как ни жестока твоя новая пора жизни, но мозг должен
переработаться и принять её. Это трудно давалось.
отчего те становятся как бы подобием семьи. Денно и нощно здесь вводили и
выводили единицами и десятками, от этого всё время передвигались по полу и
по нарам, и редко с каким соседом приходилось лежать дольше двух суток.
Встретив интересного человека, надо было расспрашивать его не откладывая,
иначе упустишь на всю жизнь.