не в силах был шевельнуться, словно парализованный. Страха почему-то не
было. Быть может, оттого, что он не мог представить убийство без привычных
атрибутов: топора, ножа или пистолета. Или яда, в конце концов.
напряглись, и он вскочил на ноги.
полу сидел Загладин и размазывал слезы по щекам, а лицо его было
растерянным и напуганным, как у горько обиженной девочки.
мог сполна ощутить несправедливость и жестокость болезни, приковавшей его
к постели. Он не мог забыть то, еще недавнее время, когда тело подчинялось
желаниям, ноги не казались чужими и руки могли выполнять любую работу. Он
не озлобился, не стал завистливым и ворчливым и лишь долгие часы и дни
размышлял о высшем даре - о свободе.
постель. - К моим рукам и ногам можно привязать веревочки, дергать, как
заблагорассудится, и утверждать, что это я делаю добровольно. Не правда
ли, забавно?" Он улыбался, хотя ему было невесело, а я тогда расценивал
его слова как шутку больного человека, иронизирующего над своим недугом.
революций.
великие цели, а кончилась диктатурой Наполеона. Странная диалектика... Да,
хоть странная, но диалектика! Помните старую сказку о драконе? Он владел
неисчислимыми сокровищами и жестоко притеснял слабых. Смелые богатыри
вызывали его на поединок, но, увидев груды золота и забыв обо всем, сами
превращались в драконов. Это очень мудрая сказка..."
пор как я обнаружил, что могу думать, причем независимо от внешних
условий, которым в остальном подчиняюсь полностью, сразу же задумался о
странности моего существования, о той непостижимой и жестокой силе, что
движет мною извне, не сообразуясь ни с моими желаниями, ни с
возможностями. Движения рук, ног, головы, навязанные мне, содрогания
языка, заставляющие говорить слова, не свойственные мне, - все это
постепенно привело к убеждению, что свободы для меня не существует и само
это слово - лишь тайный и лживый знак рабства.
я не помню ничего, и только тело, испытавшее боль сотворения, иногда
напоминает о первых днях жизни неясной ломотой и жжением в суставах.
Впрочем, до сих пор не знаю, живу ли я на самом деле и можно ли вообще
назвать мое существование жизнью. Те существа, которые окружают меня,
должно быть, также задумываются о смысле своего бытия, но я ничего не знаю
об их истинных мыслях, как и они о моих. Хотя мы говорим часами, смеемся,
поем, танцуем, а то и лупим друг друга, но никто не может выговорить ни
слова без воли того, кто стоит над ними, заставляя с улыбкой делать все,
что хочет. Насколько можно судить, это он создал наши тела и дал нам
возможность двигаться, улыбаться, говорить. Но одного я не знаю наверняка
- кто научил меня этой муке, кто вложил в голову эту сладкую и мучительную
способность - думать. Если он, то это лишний раз подтверждает его
изощренную жестокость, граничащую с наслаждением чужими страданиями.
знания, что вложили в меня, говорят о смерти живых существ, но о смерти
мне подобных я ничего не знаю.
превращается в дым, тепло, свет, пепел. Это ли смерть дерева? Или просто
переход в другую жизнь, не известную ему ранее? Я вижу, как расплющивается
металл под молотком моего хозяина, как он изменяет свою форму, становится
тонким, широким, скручивается, запаивается по краям другим металлом и
превращается в сосуд. Что это? Где смерть одной формы, а где рождение
другой. Я вижу, как хозяин мастерит подобного мне, как он достает из печи
еще горячие руки, ноги, как он доводит их до совершенства тонкими
инструментами, как вкладывает в тело мудрый механизм и замуровывает его
маленькими винтиками, как возится с головой, начиняет ее чем-то блестящим
и подсоединяет проводки, идущие к телу. Через несколько дней я вижу
результат. Вещество, превращенное в существо, ставится на ноги, заводится
маленьким ключиком и начинает двигаться, смеяться, плакать, говорить. Есть
ли это рождение? Переход в новое качество мертвых веществ? Не знаю.
Наверное, все это знает тот, кто создал нас, но спросить я ничего не могу,
ибо язык не подчиняется мне, а способен говорить только то, что записано
где-то там, в голове, и я, как граммофонная пластинка, только пою
навязанную мне песню.
занавесом, и мы слышим, как люди входят в невидимый зал, говорят, шуршат
бумажками, двигают стульями. Когда бьют часы, хозяин поочередно заводит
нас золоченым ключиком, и мы начинаем двигаться под шорох раздвигаемого
занавеса и видим зал, наполненный людьми, глаза, ждущие от нас чудес и
смешных выходок.
у меня колпачок, закрывающий своей кисточкой то один глаз, то другой, я
медленно брожу по сцене, читаю нараспев глупые стихи, часто плачу, меня
бьют по голове палкой, и я плачу еще громче, вызывая своим горем не
сочувствие, а смех. То, как я отношусь к другому существу по имени
Коломбина, у людей называется любовью. Коломбина смеется надо мной или
притворно жалеет, что одно и то же. Веселый Арлекин бегает по сцене,
обнимает Коломбину, показывает мне нос, читает задорные стишки тонким
голосом. Это он бьет меня палкой. Но я не обижаюсь на него. Наверное, он
плачет, когда его механическое горло издает смех. В конце представления мы
выстраиваемся, примиренные и улыбающиеся, и тут-то мы выкрикиваем стройным
хором ненавистные мне слова. Мы кричим: "Слава великому кукольнику!" И он
сам выходит на сцену, несоразмерно огромный по сравнению с нами, широко
улыбается залу, лицемерно - нам, и весь зал хлопает в ладоши великому,
неподражаемому кукольнику, создавшему единственный в мире театр
механических кукол. Куклы - это мы. Кукольник - это он, хозяин.
голос, говорящий то, что он вздумает; умелые непогрешимые руки, движущиеся
и покоящиеся по его желанию, а не по указке; лживое красивое лицо,
улыбающееся и грустящее, когда он захочет.
своей воле причинить ему зло, то я бы не убил его, нет. Я привязал бы к
его рукам, ногам, языку, шее ниточки и стал бы дергать за них, чтобы он по
моему произволу плясал, когда ему хочется плакать, и рыдал, когда ему
захочется спать.
хочу. И когда мое тело, подвластное тайным пружинам, корчится на сцене и
язык мой, как заведенный, произносит постылые слова, то я сам спокойно и
отрешенно думаю о том, что знаю, но больше всего о том, чего не знаю. О
свободе, смерти, о духе и плоти. Обо всем том, что не оставляет меня днем
и ночью, потому что спать я не умею. Лишь иногда хозяин берет меня в одну
руку и безболезненно отвинчивает голову. Тогда я чувствую, как голова
отделяется от тела, и я перестаю существовать. Наверное, это и есть
смерть. Глядя на то, как хозяин делает это же самое с другими куклами, я
понимаю, что смерть коротка, кукольник просто присоединяет проводки к
гудящему аппарату и, должно быть, что-то вливает в голову. Потом я оживаю,
ощущая свежий приток сил.
свою обреченность и, как парализованный, но сохранивший способность
мыслить, вынужден лежать на жесткой полке весь день, до следующего
представления. Это пытка, утонченная и бессмысленная. Это пытка запертого
в бутылке джинна, пытка заживо погребенного. И мне хочется мстить или
умереть.
одежду, вставляют ключик в спину, и я начинаю работать. Работа эта не
приносит мне ни усталости, которой я не знаю, ни удовольствия, которого я
не вижу. Я просто работаю, вернее - тело движется известным ему путем, а
мое "я" закрывает на это глаза, но вынуждено подчиниться. Я не знаю ни
угроз, ни наказаний, обычно сопровождающих жизнь раба, я даже не знаю
унижений, и плетка хозяина ни разу не обожгла мою спину, но рабство тела
невольно передается уму, и я чувствую себя униженным и обесчещенным.
свободу, если бы вдруг смог идти, куда захочу, и говорить, что пожелаю. Не
знаю, но чувствую, что именно тогда я бы нарек свой полудух духом и забыл
бы о рабском клейме - вырезанной замочной скважине на шине. И если бы не
надежда обрести свободу, то существование мое стало бы невыносимым.