read_book
Более 7000 книг и свыше 500 авторов. Русская и зарубежная фантастика, фэнтези, детективы, триллеры, драма, историческая и  приключенческая литература, философия и психология, сказки, любовные романы!!!
главная | новости библиотеки | карта библиотеки | реклама в библиотеке | контакты | добавить книгу | ссылки

Литература
РАЗДЕЛЫ БИБЛИОТЕКИ
Детектив
Детская литература
Драма
Женский роман
Зарубежная фантастика
История
Классика
Приключения
Проза
Русская фантастика
Триллеры
Философия

АЛФАВИТНЫЙ УКАЗАТЕЛЬ КНИГ

АЛФАВИТНЫЙ УКАЗАТЕЛЬ АВТОРОВ

ПАРТНЕРЫ



ПОИСК
Поиск по фамилии автора:

ЭТО ИНТЕРЕСНО

Ðåéòèíã@Mail.ru liveinternet.ru: ïîêàçàíî ÷èñëî ïðîñìîòðîâ è ïîñåòèòåëåé çà 24 ÷àñà ßíäåêñ öèòèðîâàíèÿ
По всем вопросам писать на allbooks2004(собака)gmail.com



- Господи, - сказала Людмила шепотом. - Как я вам сочувствую... Я... я понимаю, слова мало что значат - но я от всего сердца...
- Да, да. Спасибо, Людхен, спасибо. Слова - да, конечно, но ведь ничего другого не остается - не правда ли? Ты поднимись к ней, я приведу Райнера, только вот адрес...
Он опять стал обшаривать карманы этими странными слепыми движениями - Людмила, не выдержав, схватила его за руку, чтобы остановить.
- Нет, вам лучше побыть с фрау Ильзе, - быстро заговорила она, - я сама съезжу за доктором Фетшером. Ступайте же, я сказала - я все сделаю! ГЛАВА 4
Который уже раз постигало это его, кого только ни довелось ему терять: родителей, жену, дочь, брата, сестер... Казалось бы, пора если не свыкнуться - с этим не свыкнешься, - то хотя бы смириться; но целой жизни не хватило на выработку такого смирения. Есть, видно, в смерти что-то настолько непостижимое, что при всей ее обыденности (а заведомо неизбежное не может не стать обыденным) она всякий раз сокрушает по-новому. Сокрушает в точном и прямом смысле этого слова: крушит, оставляя душу в развалинах, как дом после землетрясения.
Всякий раз - по-новому. И бесцельно задаваться вопросом, когда сильнее боль, кого труднее терять: отца или жену, сестру или сына. Это всегда по-разному, и всегда страшно, ибо всякий раз частично умираешь ты сам, хоронишь частицу самого себя. В девятнадцатом году, после смерти Анны, он думал, что уже ничего более страшного с ним теперь случиться не может. А оказалось - смогло.
Оказалось, что - вопреки всякой логике - едва ли не самой тяжкой может стать потеря человека родного по крови, но чуждого по духу: близкого, с которым давно уже не было ни подлинной близости, ни настоящего понимания. Может быть, даже и впрямь легче потерять любящего и любимого, потому что тогда хоть остается память о счастье общения, и память эта пребудет с тобою до конца дней; а ему, любимому, легче было умирать, потому что любовь согревает душу до последнего мига, и хорошо, если душа уносит с собой это тепло - как напутствие, как последний подарок нашей неласковой земли. А несчастный Эгон, отвергнутый им сын, какое воспоминание мог он унести с собою туда, в бездонное непостижимое Нечто?
Профессор Штольниц всегда считал, что во всем учении церкви нет догмата более трудного для понимания, чем идея первородного греха - этой вечной эстафеты неискупимой вины, принимаемой на себя каждым новым поколением. А если представить ее иначе: не как ретроспективную ответственность потомков за проступки предков, а наоборот - как ответственность каждого из нас за дела тех, кому мы даем жизнь, проецируя самих себя в необозримые дали будущего? Может быть, именно поэтому ни один вид разочарования не приносит столько горя, как разочарование в своих детях.
Потому что это в значительной степени и разочарование в себе самом, в своей способности передать другому полученное тобой от других, страшное сознание, что на тебе оборвалась одна из цепочек постепенного накопления положительного опыта человечества. Что из того, что этих цепочек миллиарды - столько, сколько живет на Земле людей? Твоя уже оборвана, и оборвалась она именно на тебе. Значит, что-то ты упустил, чего-то не сумел...
По ночам он иногда приходил в комнату сына - включал настольную лампу и ходил из угла в угол, вспоминал, думал. Пытался понять. В комнате все оставалось как было при Эгоне, Ильзе убирала здесь сама - только стирала пыль, не трогая с места ни одной вещи. На письменном столе так и лежали сувениры, привезенные им из Африки в последний приезд, - потертый сафьяновый мешочек марокканской работы, осколок снаряда, под Бир-Хакеймом упавший на излете в машину Эгона, и серебряный badge* с берета английского танкиста - стилизованный лавровый венок вокруг сжатого кулака в рыцарской железной перчатке. Внизу на значке были буквы RAC,** а вверху - изображение старинного, ромбиком, танка; подразумевался, вероятно, "Марк-I" - один из тех громыхающих и дымящих монстров, что осенью шестнадцатого года разутюжили на Сомме позиции саксонских карабинеров и обратили в бегство баварскую пехоту принца Рупрехта. Солдату Иоахиму фон Штольницу, чудом уцелевшему при отражении этой первой в истории танковой атаки, было тогда за тридцать; лейтенант вермахта Эгон фон Штольниц пошел на войну двадцати лет отроду. Надо ли удивляться, что и ему заморочили голову демагогические причитания о "народе без пространства". Хотя (даже учитывая заразительность всякого массового безумия) трудно объяснить, почему давняя культурная традиция семьи потомственных гуманитариев не защитила юношу от воздействия примитивнейшей, рассчитанной на болванов пропаганды, не помешала ему стать поклонником невежественного демагога...
______________
* Кокарда, опознавательный знак воинской части (англ.).
** Сокр. от "Royal Armoured Corps" (англ.) - Королевский бронетанковый корпус.
Как знать, впрочем, был ли он таким уж убежденным поклонником? Трагедия подобных Эгону в том ведь и состоит, что от своих они оторвались, а к тем по-настоящему не примкнули, и не потому что не захотели: сами-то они, пожалуй, пошли бы на все безоговорочно и безоглядно, лишь бы удостоиться чести быть принятыми в орден, сопричисленными к человеческому отребью, ставшему хозяевами новой Германии. Нет, само отребье их не принимает, не удостаивает чести, в глазах отребья они остаются чужаками, в лучшем случае попутчиками, подозреваемыми в корыстном желании примазаться к дележу награбленного. Попутчиков презирают, но терпят из политических соображений (как доказательство "общенациональной сплоченности"), а изредка - не слишком часто, чтобы не вообразили себе чего не положено, - снисходительно похлопывают по плечу и швыряют должность, звание, литературную или научную премию...
Да, натура у Эгона оказалась слишком слабой, поэтому его и заворожила фальшивая, показная мощь нацистского движения. Такое случилось со многими. А отличить истинную силу от фальшивой не сумел, в молодости это не так легко. Разве его одного одурачили негодяи своей трескучей фразеологией, своей истинно плебейской наглостью, которую многие поначалу принимали за лишнее доказательство их правоты.
Сейчас, оглядываясь на прошлое, профессор понимал, что недооценивал значения краха своей академической карьеры. Тогда это воспринималось скорее юмористически - слишком уж идиотскими были выдвинутые против него обвинения. Расстаться со студентами было жаль, хотя и их среда уже начала подгнивать, иные позволяли себе являться на лекции в форме штурмовых отрядов, задавали провокационные вопросы; первое время он утешался тем, что немногие избранные из числа любимых, его учеников продолжали приходить к нему, по воскресеньям в кабинете бывало тесно. Правда, эти "лекции на дому" пришлось прекратить - слушателей становилось все меньше и меньше; уже много позже он узнал, что их по одному вызывали в ректорат на "собеседования", настойчиво давали понять, что неприятности обеспечены не только им, но и в первую очередь самому профессору. Ребята, в сущности, берегли его, а он-то счел их отступниками. И это было, пожалуй, самым для него неприятным, другие последствия опалы казались вздором: денежные затруднения, утрата общественного статуса - какие пустяки! Вот тут-то он и ошибался. Это было пустяками для него, даже для Ильзе - такой вообще практичной, и не потому, что она сама не придавала значения этим вещам, а просто авторитет мужа был для нее решающим, и если муж считал, что ничего страшного не произошло, то, значит, так же следовало считать и ей. А Эгон, к сожалению, так не считал. И для него это пустяками не было.
Да, самый страшный удар негодяи нанесли ему через сына. Уж с этой-то стороны он беды не ждал, любовь и уважение мальчика казались ему чем-то само собой разумеющимся: ведь сам он любил Эгона без памяти, отдавая ему все, чего не смог - не успел - дать дочери.
И даже потом, когда отношения между ними стали портиться, он не понял, в чем дело, не подумал связать это со своими служебными неприятностями; объяснял все возрастом, сложностями подростковой психики, дурным влиянием гимназических приятелей, чем угодно. Друзья, которым он жаловался на утрату контакта с сыном, кивали понимающе и сочувственно, успокаивали: "Дорогой мой, это теперь в каждой второй семье!" Один лишь Фетшер оказался достаточно проницательным: однажды намекнул, что с мальчиком следует поговорить всерьез - тот, мол, слишком болезненно воспринимает некоторые вещи. "Какие именно?" - не поняв, переспросил профессор. "Ну, хотя бы то, что ты отказался от услуг шофера и вообще думаешь продать автомобиль", - ответил Райнер.
Последовать бы тогда его совету! А он, дурак, вместо этого обиделся. Сначала, не поверив и сгоряча, - на беднягу Райнера, а потом, уже поверив, - на сына. Паршивец этакий, свиненок, не хватает еще перед ним оправдываться! Если парень в семнадцать лет не понимает, что бывает бедность, которой можно гордиться, то с ним и говорить бесполезно. "Бедность", впрочем, была еще весьма относительной - разве что кончились роскошные заграничные вояжи.
А потом время было упущено. Диагноз оказался правильным: сын действительно не смог простить отцу собственного разочарования. Сейчас, вспоминая все это, профессор испытывал не обиду, а боль и жалость. Боль была естественна, а жалость - не по адресу, но тут уж он ничего не мог с собой поделать. Если бы ему рассказали нечто подобное о чужом сыне, он осудил бы его безоговорочно. Осуждать своего он не мог. Теперь - уже не мог. Хотя и понимал, насколько несправедливо, глупо и, наверное, смешно подобное проявление родительской слабости.
Дело в том, что детство Эгона пришлось на самые благополучные для семьи времена. К середине двадцатых годов имя Иоахима фон Штольница приобрело вес и звучание в научных кругах, а в двадцать девятом вышла его знаменитая монография о Гирландайо, немедленно переизданная в Австрии, переведенная в Италии и Франции; как из рога изобилия, посыпались издательские договоры, приглашения на конгрессы, просьбы приехать прочитать хотя бы несколько лекций. Он даже успел побывать в Америке - незадолго до начала кризиса; туда ездил один, а в Италию обычно с женой и сыном. Вот Эгона, наверное, брать с собою не следовало. Но кто же мог предвидеть?
Сам он довольно равнодушно относился к мишурной стороне своего успеха. Его радовало, что не напрасным оказался многолетний труд, с началом которого были для него связаны самые светлые воспоминания. Приятно было и пришедшее наконец материальное благополучие - возможность путешествовать, не стеснять в расходах жену, покупать книги и даже картины. Прочие атрибуты славы поначалу льстили, потом начали тяготить - все эти торжественные акты, приемы, необходимость выслушивать и самому произносить шаблонные спичи на банкетах, неискренняя почтительность незнакомых и не интересных ему людей...
А сын упивался именно этим. В двенадцать-тринадцать лет мальчик уже привык к спальным вагонам Кука, к номерам-люкс во французских и итальянских отелях, к подобострастию швейцаров, официантов, горничных; привык настолько, что весь этот блестящий антураж стал восприниматься им как нечто принадлежащее ему по праву и навсегда.
Тем более, что отцовская слава, в лучах которой Эгон чувствовал себя так комфортно, не менее ярко ощущалась и дома; странно было бы, если бы такой город искусств, как Дрезден, не поспешил увенчать лаврами своего земляка, увенчанного в Риме и Флоренции. Штольницу была предложена доцентура, а позднее и руководство кафедрой в Академии изобразительных искусств, членство в художественном совете при городском архитектурном управлении, почетный пост нештатного консультанта дирекции картинной галереи. В тридцать втором году его избрали членом магистрата. Незнакомые люди часто обращались к Эгону на улице, прося непременно передать привет глубокоуважаемому господину профессору; было особенно приятно, если при этом случался рядом кто-нибудь из одноклассников. Гимназия короля Георга, в которой учился Эгон, была расположена довольно далеко - возле Вальдпарка в Блазевице, ездить приходилось трамваем, поэтому иногда - под предлогом крайней загруженности занятиями - ему удавалось уговорить мать, и тогда к окончанию последнего урока темно-синяя отцовская "ланчия" ждала у подъезда.
Сладкая жизнь, увы, длилась не так долго. В начале тридцать третьего года профессор и еще несколько членов магистрата потребовали расследовать инцидент в одном из локалей Фридрихштадта, где полиция открыла огонь по участникам антинацистского рабочего митинга. Никакого расследования, естественно, проведено не было, а новый, назначенный на место доктора Кюльца обербургомистр Цернер заявил, что дрезденскую магистратуру следует очистить от либеральной мерзости, и очистить энергично - если понадобится, то и железной метлой. Профессор понял намек и ушел сам, а двое из менее сообразительных полугодом позже оказались "на перевоспитании" в Хонштейне.
Ему хорошо запомнилась первая серьезная размолвка с сыном. Эгон в тот день вернулся из гимназии мрачный и в то же время какой-то взвинченный, а за ужином грубо и вызывающе спросил у отца - зачем, собственно, тому понадобилось лезть в историю со стрельбой в "Кеглерхейме" - без него, что ли, не разобрались бы?
- К тому же, - добавил он, - еще неизвестно, кто там начал. Эти красные тоже хороши. Да и вообще! Ты кто - профсоюзный функционер, чтобы тебя волновали драки между рабочими и полицией?
- Я член городского самоуправления, - ответил профессор, - и поэтому меня должно волновать все, что происходит в городе. Кроме того, я еще и порядочный человек, а порядочные люди не остаются в стороне, когда у них на глазах совершается беззаконие.
- Благодарю, - Эгон издевательски поклонился. - Последнюю твою фразу следует понимать в том смысле, что я к порядочным людям не отношусь?
- Сейчас, во всяком случае, ты рассуждаешь как негодяй! - взорвался профессор.
Эгон - ему уже было четырнадцать - аккуратно сложил салфетку, встал и, светским тоном поблагодарив мать, вышел из столовой.
Потом они, конечно, помирились. Сын извинился за неподобающий тон, отец не сделал того же только из педагогических соображений; сам он мучительно раскаивался - все-таки с мальчиком надо было проявить больше терпения и терпимости. Может быть, действительно чего-то еще не понимает? Кроме того, стороною стало известно, что в тот день у него в гимназии была драка с одноклассником, сыном видного "партайгеноссе". Одноклассник объявил, что кое-кому следовало бы поменьше драть нос и кичиться высокоинтеллектуальным родителем, поскольку теперь стало известно, что означенный родитель снюхался с красными и регулярно получает чеки от жидо-масонского синедриона. Эгон потребовал объяснений и, получив самые исчерпывающие, ответил кулаком; педель их тут же растащил, поэтому дело обошлось без синяков, но скандал получился громкий. Конечно, знай он тогда все это, слова сына были бы восприняты им совсем иначе.
А сейчас, вспоминая тот случай, профессор во всем винил уже только себя. Наверное, это и был какой-то переломный момент, мальчик действительно был на распутье, он еще любил отца - иначе пропустил бы слова одноклассника мимо ушей, - но он сам, отец, оттолкнул его своим высокомерием, обидел, унизил перед матерью. Видимо, тогда все и началось: утрата любви, утрата доверия. Любил ли его мальчик на самом деле, профессор не знал, но сейчас ему хотелось думать, что любил, что Эгон мог бы вырасти настоящим сыном-другом, разделяющим убеждения отца, просто вмешались обстоятельства...
Он иногда спрашивал себя, было ли бы ему легче, будь эти обстоятельства чем-то безликим и непостижимым - таинственным роком, силами судьбы? Возможно, было бы легче. Больше было бы теперь оснований оправдываться: в самом деле, с мойрами особенно не повоюешь.
Но что толку в пустых "если бы"! Обстоятельства, отнявшие у него сына, были ему хорошо известны и знакомы, у них были конкретные имена, лица, они маршировали по улицам его города, оскверняя топотом своих сапог мостовые, помнящие шаги Шиллера и Вагнера, и во всю глотку орали свои чудовищные песни о том, как завтра им будет принадлежать весь мир, пусть трухлявые кости этого мира уже заранее трясутся от страха. Сам Эгон, правда, коричневой рубахи так и не надел (неизвестно по какой причине - может быть, просто не дали), но уже в выпускном классе дружил с несколькими штурмовиками и вызывающе появлялся с ними в общественных местах. Тот его давний обидчик оказался хитрой бестией, - об этом профессору тоже стало известно стороной, - на другой же день после драки при всем классе торжественно попросил у Эгона прощения и предложил руку дружбы. "Ты повел себя, как германец, - сказал он, - родовая честь - превыше всего. Даже если отец поступает неправильно, сын не должен позволять посторонним обсуждать это в своем присутствии". И они - о, позор! - действительно стали друзьями, Эгон все чаще бывал у сына "партайгеноссе", тот жил на широкую ногу - в реквизированной вилле известного фабриканта-еврея. Вместе они потом и поступили курсантами в пехотное училище.
А он, отец, терпел все это, сносил без протеста. Даже не пытался бороться за душу своего сына, которую растлевали у него на глазах. Он просто недопонимал всей опасности, всей необратимости происходившего с Эгоном, это казалось наваждением - ну ничего, мало ли фортелей выкидывают юнцы в этом возрасте, перебесится, поумнеет. А что, если и Эгон тоже наблюдал - за ним? Если он ждал, спрашивал себя - вмешается отец или не вмешается, предпримет хоть что-нибудь для того, чтобы вернуть сына, или предоставит тому уплывать по течению все дальше и дальше?
Глупо сказать, но в то время ему представлялась оскорбительной сама мысль, что за душу Эгона надо драться - и с кем? С этими невежественными негодяями, с дорвавшимися до власти громилами, с чернью, которая возомнила себя элитой? Это было так же немыслимо, как немыслимо было для дворянина старых времен драться на поединке с простолюдином. Одна мысль об этом унижала его, ставила на одну доску с ними, заставляла признать наличие каких-то равноценных или по крайней мере взаимосравнимых качеств - в них и в нем самом. Нет, такой ценой он возвращать сына не желал! Если ему еще надо доказывать, что он, отец, лучше его новых друзей, тех, живущих в реквизированных особняках, - то пусть остается с ними. С ними Эгон и остался.
Профессор ходил по комнате, стараясь ступать как можно тише, как будто жена, спящая в другом конце квартиры, могла услышать его осторожные шаги. Ходил, трогал корешки книг, поправлял предметы на стенах - фотографию, теннисную ракетку, рапиру с отломанной пуговкой на конце (собирался, верно, заточить). Вещи и книги молчали, да и что они могли сказать о своем исчезнувшем хозяине? Он - отец - сам не знал теперь, что сказать о собственном сыне. Он словно находился в неосязаемом присутствии незнакомца, но незнакомца странного, неясно напоминающего кого-то, - незнакомца, в котором временами проглядывали вдруг на секунду - зыбко, едва уловимо - черты другого, любимого когда-то и давно забытого. Оба они никак не Могли совместиться в памяти - сожженный африканскими ветрами ландскнехт, привезший из далекой пустыни этот зловещий memento mori, хищно зазубренный кусок вражеского железа, - и тот белокурый мальчик, которого он однажды, держа за руку, впервые провел по гулким, прохладным, царственно-безлюдным залам Уффици. Что случилось, каким образом тот превратился в этого? Словно подменыш в сказке, жертва и одновременно орудие каких-то зловредных кобольдов...
Потом он так же тихо возвращался в спальню и часами лежал без сна. Его удивляло, что жена может спать, его теперь часто удивляла эта женщина, тоже ставшая вдруг какой-то немного другой, не всегда узнаваемой. Смерть сына была для нее, понятно, огромным горем, но потеря не повергла ее в отчаяние. Вряд ли ей было знакомо это ощущение предельной опустошенности, бессмысленности всего, которое испытывал сам профессор. Она - и в этом было непривычное - оказалась куда сильнее его.
Странно, думал он, неужели религия и в наше время действительно может... Может, очевидно. Жену, во всяком случае, ее вера наделяла силой, которой не было у него самого: силой перенести горе, не отчаявшись; у него теперь постоянно звучало в душе заклинание призраков из "Ричарда III": "Despair and die" - "Отчайся и умри". Потому что ему отныне ничего не оставалось, кроме отчаяния, у него не было даже последнего утешения побежденных: уверенности в собственной правоте, пусть и не сумевшей себя отстоять...
Действительно, чем было ему гордиться? Тем, что в век всеобщего негодяйства сам не стал негодяем? Но негодяи отняли у него сына - отнимали долго и постепенно, умертвили духовно, прежде чем уничтожить физически, а он стоял в стороне, брезгливо отвергая саму идею борьбы. Фетшер однажды дал понять, что в Дрездене есть какие-то "группы Сопротивления", явно проверяя, не изъявит ли господин профессор желания вскарабкаться на старости лет куда-нибудь на баррикаду; господин профессор не только не выразил подобного желания, но и довольно иронично поздравил своего "молодого друга" (Райнер и в самом деле моложе на двенадцать лет, родился в 95-м) со столь юношеской склонностью к романтике "Тугендбунда" и карбонарских вент.
Может быть, еще и потому Эгон его отверг, что увидел его слабость, - и отвратил лицо, как сын Ноя, узревший отцовскую наготу. Да и только ли в слабости можно его винить? Не было ли в его жизни другого, куда более страшного и глубокого заблуждения? Однажды он объяснял Эгону смысл гетевского "В начале было Деяние"; но чем, каким "деянием" мог он дать пример собственному сыну? Чем - в глазах сына - была вся его деятельность, сведенная к любованию мертвой красотой прошлого, к жреческому служению идеалам, которые, за четыре века утвердив, казалось бы, свою незыблемость, рушились теперь один за другим, как сметаемые бурей ярмарочные балаганы...
Да, у Эгона несомненно должны были найтись какие-то более серьезные причины принять нацизм, нежели просто обида на отца, который своей строптивостью лишил его привычного привилегированного места в обществе. Едва ли это был и обычный мальчишеский бунт, вздорное желание самоутвердиться как угодно, лишь бы наперекор старшим. Нет, тут угадывалось нечто большее, это был по-своему осознанный разрыв со всем тем, что для старших составляло суть миропонимания. И наивно теперь спрашивать, как могли не уберечь, не защитить его "гуманистические традиции семьи"; да ведь именно против этих традиций он и восстал! Восстание против всей системы взглядов - вот что это было, если уж называть вещи своими именами.
Но почему, почему? Что-то заставило же подростка увидеть вдруг мир совсем по-другому, под иным углом, в ином освещении, не так, как видит отец, как видели деды и прадеды...
И вот на этом мысль спотыкалась, здесь возникало - промелькивало - мгновенное, неуловимое сомнение. Деды и прадеды - да; наверное, да, мир их праху. Что же касается отца... Вспомни, говорил он себе, постарайся вспомнить все: девятнадцатый год, свой второй брак после попытки самоубийства и те чувства, с какими ты - полукалека физически и духовно - решился зачать еще одного ребенка, словно пытаясь взять реванш у судьбы... А позже - та исступленная работа над Гирландайо; не было ли в ней некоего насилия над собой, попытки заглушить отчаяние, страх перед тем, что уже так отчетливо угадывалось, слышалось ему в громах катастрофы, поглотившей его прежний, довоенный мир? Ведь именно там, в траншеях Северной Франции, на Сомме и под Верденом, впервые посетила его кощунственная догадка относительно того, что был все же, пожалуй, какой-то тайный изъян в благостных упованиях всех светочей гуманизма и Просвещения - всех, при всем разнообразии оттенков их мысли, - от Эразма до Мирандолы, от Макиавелли до Гоббса, от Ульриха фон Гуттена до Руссо и Вольтера; и что некий неосязаемый "фактор X" все эти четыреста лет подтачивал изнутри так стройно и величественно воздвигавшийся храм веры в обожествленного Человека, в его изначальную доброту, в беспредельные возможности его разума, освобожденного от невежества и суеверий...
Работа над Гирландайо спасала от подобных - не мыслей, нет, он не давал им стать мыслью, этим зародышам сомнения, - работа позволяла не думать о том, над чем задумываться было нельзя. В этом было насилие над собой, но была и отрада: истомившийся в пустыне путник не бросается к воде с такой жадностью, с какой погружался тогда Штольниц в цельность, гармонию и непорочную ясность кватроченто. Лишь бы забыть, отдалиться, не видеть безумия,
необъяснимо овладевающего человечеством - свободным от предрассудков, накормленным и просвещенным, во всеоружии научных знаний, над стройной системой которых потрудилось так много светлых умов, начиная с Бэкона Веруламского...
К чему играть словами? В эмбриональном или каком ином состоянии, но сомнения были, они уже поселились в его мозгу; просто он не давал им воли. Возможно, этим все и объясняется. Когда женщина на сносях, ее душевное состояние может, говорят, предопределить некоторые черты характера будущего младенца. А если мужчина в момент зачатия тоже передает потомству нечто большее, нежели просто обусловленный законами наследственности хромосомный набор? Если именно в уме сына проросло и дало горькие плоды то, что так старательно заглушал в себе отец?
Выходит, Эгона погубил он сам. Отчасти невольно - завещав ему свой душевный разлад, отчасти прямо и непосредственно - позволив коричневым кобольдам завладеть неокрепшим умом подростка, не сумев защитить его и отстоять. Поэтому единственное, что ему теперь остается, это посчитаться за сына.
Вот за что так страшно наказала его судьба: за бездействие, за пассивность перед лицом активного Зла. Бывают положения, когда честный человек не действовать не может, не имеет права. Все что-то делают; Эрих явно примкнул к армейской оппозиции, не случайно он тогда - в первый свой приезд, в день отставки Муссолини, - намекал на грозящее ему подозрение в "неблагонадежности". Фетшер давно говорит, что в офицерской среде идет брожение, хотя и относится к этому скептически. "Еще пара пинков в зад на Восточном фронте, - сказал он однажды, - и, глядишь, сам Кейтель запишется в борцы против режима..." Что же касается самого Райнера, то он много лет связан с подпольщиками - трудно даже сказать какими, возможно и с коммунистами. Да, к нему он и придет. Райнер, надо полагать, не преминет напомнить ему насчет "Тугендбунда" и будет прав - поделом старому дураку...
Придя наконец к решению, профессор на следующий же день позвонил Фетшеру, но неудачно. Ему ответили, что доктор в Берлине, на каком-то медицинском съезде, а оттуда поедет в Штутгарт и едва ли успеет вернуться до рождества. Сгоряча Штольниц решил было ехать в Берлин, но вовремя опомнился. Не так-то просто сейчас путешествовать, да и оставлять надолго жену ему не хотелось. Тем более в эти дни.
Он боялся приближения рождества, боялся связанных с ним воспоминаний. Елка, например; обычно она стояла в гостиной, когда-то - в детстве - большая, под потолок, а потом это было маленькое символическое деревце высотою в полметра, его ставили на рояль и почти ничем не убирали, только свечами и серебряной канителью. Сейчас профессор не знал, как быть. Ему казалось, что, если он принесет елку, она окажется для Ильзе лишним жестоким напоминанием; но и не принести, нарушить многолетнюю семейную традицию - тоже жестоко, это как бы подчеркнет непоправимость случившегося...
Жена, можно подумать, угадала его замешательство. Утром в сочельник она сказала, что сходит вместе с Людхен к их обычному поставщику, чтобы выбрать деревце, - на него лучше не полагаться, иначе опять пришлет что-нибудь не то, как в прошлый раз. Проблема оказалась проще, чем он предполагал.
Елочку принесли, убрали, вечером он по обыкновению прослушал с женой рождественскую службу во Фрауэнкирхе (еще одна ежегодная уступка условностям, как и посещение кладбища первого ноября). Перед тем как сесть за стол, обменялись подарками - профессор получил пакетик ротбартовских лезвий, шерстяные носки и флакон настоящего "4711", - каким образом исхитрилась Ильзе добыть всю эту роскошь, оставалось только гадать. Сам он смог подарить дамам лишь по куску приличного мыла, а Людмиле преподнес вдобавок "Люди и ландшафты России" - издание старое, еще до первой войны, но солидное и богато иллюстрированное.
В общем, праздник прошел лучше, чем можно было ожидать. Эрих смог приехать лишь на следующий день, но рождество пришлось в этом году на субботу, и он пробыл с ними до понедельника. Не столько с ними, правда, сколько с Люси. Похоже, что молодые люди заинтересовались друг другом серьезнее, чем вначале казалось; профессор уже жалел, что невольно их познакомил. У него сжималось сердце, когда он видел, как старательно они избегали встретиться взглядом, сидя за праздничным столом. Несчастное поколение, думал он, у всех одинаково страшная судьба - и у заблудших, и у тех, кто сумел найти выход...
Что ж, каждый идет своим путем. Теперь выход был и у него, возможно запоздалый, но рассчитаться с проклятыми кобольдами он еще успеет. Вот приедет после праздников Райнер, и они подумают вместе. Важно осознать необходимость действовать, прийти к решению, а уж найти modus operandi* - дело второстепенное, какая-нибудь возможность представится.
______________
* Способ действия (лат.).
Возможность представилась еще скорее, чем можно было предположить, и даже до возвращения доктора Фетшера. В конце декабря к профессору приехал вдруг давнишний знакомый по Лейпцигу. Они посидели, поговорили, профессор расспрашивал об университетских делах, о судьбе коллег. Дела были мрачны, некоторые судьбы - еще мрачнее; потом гость назвал одно имя, которое поначалу даже не вызвало у профессора никаких воспоминаний. Собственно, этот господин и посоветовал мне поехать сюда, сказал гость, он тоже знает вас как человека, которому небезразлична судьба Отечества. Профессор молча наклонил голову, то ли соглашаясь, то ли благодаря за лестное мнение. Тогда гость спросил, понизив голос, можно ли здесь поговорить без помех, не рискуя быть подслушанным. Да, разумеется, сказал профессор с огромным облегчением. Разумеется, можно!
- Вас что-нибудь смущает?
- Только одно - поймите меня правильно, но... Дилетантство может подвести в любом деле, тем более в таком... ответственном. У меня нет ни опыта, ни подготовки, следовательно, я - типичный дилетант, и я проявил бы безответственность, если бы не опасался - не за себя, за успех поручения. Ведь это уже конспирация в международном масштабе, не так ли?
- Не стоит преувеличивать, коллега, - заверил гость. - Конспирация - да,
конечно,
всякая нелегальная деятельность есть деятельность конспиративная. Но что касается опыта, то он вам, в сущности, и не потребуется. Ваша миссия будет предельно проста, и никаких контактов вам устанавливать не придется. Этот человек сам вас разыщет. Вручите ему свою визитную карточку, и дело будет сделано.
- Визитную карточку?
- Да, скорее всего. Перед отъездом вы закажете себе визитные карточки, передадите нам несколько штук и затем получите их обратно. Одна будет мечена, вам ее укажут, в ней и будет содержаться сообщение.
- Черт побери! Каким образом?
- О, это сложно объяснять, я и сам не очень разбираюсь - какая-то особая микрофотография. Так что, как видите, все очень просто: у кого могут вызвать подозрение визитные карточки?
- Ну, если вы считаете, что я смогу...
- Сможете, коллега. Безусловно, какой-то риск в этом есть; вы рискуете уже тем, что принимаете меня у себя. Я думаю, вы и сами прекрасно все поняли, когда я спросил - можно ли нам поговорить. Тут уж приходится выбирать между личной безопасностью и совсем иными ценностями. С известным риском сопряжена и поездка в Швейцарию, - вы человек взрослый, и я не хочу говорить с вами как с младенцем. Но риск минимальный.
- Я опасаюсь не за себя лично, - повторил профессор. - И еще один вопрос: почему именно мне решили поручить это дело?
- Дорогой коллега, - сказал гость. - Неужели вы всерьез думаете, что в Германии после одиннадцати лет поголовного растления осталось так уж много честных людей? Увы, их единицы, и большинство живет под постоянным надзором. Вы вот говорили о докторе Фетшере; да, я его знаю, это человек мужественный и честный. Но представьте себе на минуту, что доктор Фетшер подает прошение о выдаче ему паспорта для выезда в Швейцарию. Да его немедленно посадили бы за решетку! Или еще хуже - выдали бы паспорт и послали следом свиту гестаповских филеров. Вы меня понимаете? У вас, коллега, положение в некотором роде уникальное - положение антифашиста, ничем себя не скомпрометировавшего в глазах властей. Нет, я знаю о ваших давнишних неприятностях, это все известно, но для гестапо это не повод, чтобы взять человека под контроль. Это был повод для рейхсминистра Руста, чтобы облить помоями еще одного честного немецкого ученого, а гестапо до таких вещей не снисходит. Поэтому вы в их картотеках не фигурируете.
- Да, да, понимаю, - пробормотал профессор. - Хотя не уверен, что человек, "ничем себя не скомпрометировавший", достоин права именоваться антифашистом.
- Мы и хотим дать вам это право, коллега Штольниц... ГЛАВА 5
Сколько Эрих Дорнбергер себя помнил, у него вечно была идиотская склонность влюбляться в кого не следует. Это при том, что в принципе он считал любовь состоянием патологическим, мешающим жить и работать, и - соответственно этому - старался не влюбляться. Обычно это удавалось, однокурсницы ехидно звали его "брат Иосиф" - правда, чтобы прославиться целомудрием, тогда достаточно было не менять возлюбленных каждую неделю: молодежь в Веймарской республике усердно брала реванш за филистерскую добродетель отцов. Все словно предчувствовали, что скоро этому веселью придет конец.
Зато уж, если он влюблялся, то так бурно и бестолково, что окружающие только диву давались. В выпускном классе гимназии его угораздило воспылать страстью к жене директора, жившего в том же здании. Директор был на тридцать лет старше ее и ревнив, как мавр, а к ученикам относился с какой-то необъяснимой ненавистью - истинный "учитель Гнус"; ученик же Дорнбергер не только не пытался скрывать свои чувства, но и проявлял их самым диким образом. Однажды он увидел ее в окне парикмахерского салона и полчаса проторчал у дверей - только для того, чтобы проводить до гимназии. Нагруженный ее покупками, он прошел с нею через весь городок, не замечая взглядов из дверей лавок, - пытался объяснить устройство и принцип действия интерферометра Майкельсона. Все были уверены, что аттестата ему после этого не видать; но, как ни странно, свирепый директор спасовал перед наглостью и ничего не предпринял. Скорее всего, ему просто не терпелось поскорее сплавить юного негодяя в Гейдельберг.
А в Гейдельберге было еще два не менее нелепых "романа" - на втором курсе он потерял голову из-за невесты приятеля, но на этот раз ничем себя не выдал, а на четвертом - почти женился на кельнерше. Выход из alma mater ознаменовался знакомством с дочкой советника Герстенмайера, и уж там-то все рекорды глупости были побиты. Расставшись наконец с Ренатой, он дал себе слово - в жизни не посмотреть больше ни на одну женщину.
И действительно, долго не смотрел. Конец его семейного счастья совпал с эпохой крупных открытий в области физики ядра, для исследователей начиналось время "бури и натиска" - какие тут, к черту, женщины. А потом пришла война. Кто бы мог думать, что именно в разгар войны, в самый страшный ее момент, ему доведется опять испытать то самое чувство.
Впрочем, это было вовсе не "то самое". Ничего похожего! Того, что Эрих чувствовал теперь, ему не приходилось испытать еще ни разу за всю его нескладную жизнь.
Началось это обычно: он обратил внимание на внешность. Внешность всегда играла для него первостепенную роль, в его отношении к женщине вообще было нечто турецкое: женщина, считал он, призвана украшать жизнь мужчины, не более того. И еще для него много значило чужое одобрение. Гейдельбергская кельнерша была весьма популярна в студенческой среде, и раньше чем Эрих ее увидел, он слышал яркие фрагменты эро-эпической поэмы, коллективно сложенной в ее честь благодарными филологами. В Берлине, еще до знакомства, приятели прожужжали ему уши о Ренхен Герстенмайер. А старик Штольниц с таким энтузиазмом говорил о своей "восточной помощнице"!
Правда, он превозносил ее душевные качества, но упомянул вскользь и о внешности, сказав, что она похожа на один старый итальянский портрет. Эрих зарегистрировал это в уме как-то подсознательно, ему в тот день было не до девушек с Востока: там, на Востоке, оперативное поражение все явственнее перерастало в катастрофу. Позднее, уже в Берлине, он опять вспомнил о "восточной помощнице", ученая мама которой, возможно, работала с Фрицем Хоутермансом, и подумал бегло, что неплохо бы съездить, взглянуть - что это за диво. А заодно выяснить насчет ученой мамы.
Приехав потом и взглянув, он с первого взгляда не нашел ничего особенного - хорошенькая, да, хотя Рената в ее возрасте была, пожалуй, интереснее. Пикантнее, во всяком случае.
Но это было лишь в первый буквально момент, пока она не заговорила с ним строгим, почти надменным тоном, со своим очаровательным акцентом, который - как ему потом стало казаться - придает какую-то неповторимую интонационную окраску каждому произнесенному ею слову. Да, старик был прав: внешность у нее оказалась редкая, внешность не в узко понятом смысле, как фигура или черты лица, - голос, манера говорить и держаться - это ведь все тоже относится к внешнему облику.
О внутреннем он тогда еще не думал. Но подумал очень скоро, повнимательнее присмотревшись к ее глазам. Глаза тоже были удивительные, и чем больше он на нее смотрел, тем более удивительными они ему казались. Наверное, просто потому, что ничего похожего он до сих пор еще не видел.
Ничего похожего не видел, ничего похожего не чувствовал. Новизна, неиспытанность переживаний - вот, пожалуй, что стало для него главным и что очень скоро заставило его все чаще думать о возможности лишний раз побывать в Дрездене. Он еще ничего о ней не знал - если не считать того, что узнал от Штольница, - но уже видел, что она вся какая-то совершенно другая, ни на кого не похожая - существо из иного мира.
В том-то и дело, что из иного. Иногда, пытаясь избавиться от наваждения, он напоминал себе именно об этом. Не может быть ничего глупее, чем ему - немцу - заинтересоваться девушкой из страны, где слово "немец" стало худшим из ругательств. Как она может к нему относиться? Да если она только заметит, догадается - страшно себе представить... В том-то и дело: ему уже было страшно представить себе, что он потеряет возможность видеть ее хотя бы изредка, слышать ее голос, превращающий обыденную речь - в музыку. Бред, истинный бред...
А таких глаз он действительно не видел ни у кого. Дело не в том, красивы они были или не красивы, ответить на этот вопрос он не сумел бы - это не имело никакого значения. Просто он впервые понял смысл избитого выражения "глаза - зеркало души"; как человек, привычный к точным формулировкам, он, правда, находил эту не очень верной - зеркало отражает нечто внешнее, глаза же показывают внутреннюю сущность. Но эти глаза действительно говорили о многом. Когда видишь такие глаза, вопрос о форме губ или носа как-то не приходит на ум.
Раньше он, вероятно, посмеялся бы, если бы ему сказали, что молодая женщина может быть привлекательна своей внутренней сущностью. За пять лет брака он так и не понял, в чем заключалась внутренняя сущность Ренаты - разве что в страсти к развлечениям? Маловато, если вдуматься. Вероятно, поэтому у него никогда не возникало желания заглянуть ей в глаза.
А глаза этой русской сразу поразили его своим выражением, как только он увидел ее не в темноватой прихожей, а уже в кухне, залитой вечерним солнцем. Что это было за выражение - он не понял, не расшифровал, оно тем и привлекало, что его хотелось понять. Будь он посмелее, он сказал бы: "Повернитесь к окну и не двигайтесь, я хочу рассмотреть получше". Но быть смелым с женщинами он вообще не умел - ни теперь, ни раньше; его хватало лишь на то, чтобы иногда напускать на себя дурацкую развязность - это была своего рода самозащита.
После той первой их встречи в августе он решил было, что встречаться больше не будет. Насчет матери выяснил, та действительно не имела никакого отношения к работам харьковской группы - вообще не занималась ядром, ее специальностью были токи высокой частоты. Это, кстати, объясняло столь экстренный характер эвакуации: высокочастотники наверняка работали над проблемами закалки броневых сталей. Ну, а раз мама интереса не представляет, сказал он себе, то и дочка - тем менее. Дурак, это он просто пытался втереть самому себе очки.
Именно дочка-то и представляла собой главный интерес; строго говоря, какое ему было дело до всего остального. О Харькове он спросил просто из любопытства; даже если бы выяснилось, что ее мать там работала - не мог же он всерьез рассчитывать узнать что-то о ее работе! И из намерения больше не встречаться тоже ничего не получилось, потому что не прошло и месяца, как он однажды, сидя над графиком переподготовки резервистов 2-го класса, вдруг явственно услышал голос с мягким славянским акцентом и надменной интонацией: "Не припоминаю, господин Бергер"; оглушенный, он посидел немного, потом решительно встал и похромал к майору Бернардису, придумывая на ходу какой-нибудь предлог для поездки в штаб BO-IV.
Он еще и после этого пробовал заниматься самоочковтирательством: убеждал себя, что интерес к Люси у него чисто абстрактный. Обыкновенная любознательность пытливого от природы человека, встретившегося с новым и не совсем понятным явлением. И ничего больше!
Бернардису он тогда, так и не придумав ничего более правдоподобного, сказал, что ему надо непременно съездить в Дрезден - навестить друга покойного отца. Майор поинтересовался, что за друг, и он охарактеризовал Штольница как представителя демократической научной общественности Саксонии и, естественно, убежденного противника нацистов. "С такими людьми надо поддерживать связь", - одобрил Бернардис и действительно через неделю устроил ему командировку.
После второй встречи с "не совсем понятным явлением", после того удивительного дня, что они провели вместе, обманывать себя было уже бессмысленно. Просто поговорив с нею утром по телефону, он понял, что в его жизни произошло что-то необычайно важное. Он звонил из штаба, расположенного на Ташенберге, рядом с тем местом, где они договорились встретиться через час, и это оставшееся время надо было куда-то деть; пройдя пешком по мосту Августа, он полюбовался пустым цоколем, где до войны, ему помнилось, стояла золоченая конная статуя какого-то курфюрста - теперь то ли спрятанная, то ли переплавленная по приказу Шпеера. Потом побывал у Японского дворца, через сад вышел к Мариенбрюкке, одолел так же пешком и его, но все равно вернулся к Цвингеру слишком рано. Потоптавшись на мостике, хотел было войти в ворота, но подумал, что вдруг она придет раньше - не увидит его и уйдет; заглянув вниз через перила, он увидел в стоячей воде отражение своей фуражки и обозвал себя кретином: надо было приехать в штатском, а не щеголять перед нею в этой проклятой униформе. Неужели ей не омерзительно его видеть?
А потом он увидел ее переходящей улицу от театра - и еще больше испугался и в то же время обрадовался, это было тоже странное, никогда не испытанное им чувство, - вообще все связанное с нею было новым, ни на что не похожим. Впрочем, еще бы не испугаться: она направлялась к нему с таким видом, будто собиралась за что-то отчитать, и весьма строго, но уже в следующий момент он понял, что отчитывать не будут, потому что она вдруг стала совсем другой, сразу, каким-то непонятным образом - она не то чтобы улыбнулась, нет, улыбки не было, просто лицо ее вдруг осветилось изнутри...
Этот удивительный внутренний свет озарял ее весь тот день; был, правда, момент, когда она вдруг погасла и замолчала - после того как он спросил, были ли у нее дома собаки, - конечно, этот бестактный вопрос не мог не вызвать воспоминаний. Вечером он уезжал из Дрездена почти уверенный, что она тоже будет ждать следующей встречи. И не только из-за письма подруге.
С письмом этим, кстати, дело едва не обернулось крупной неприятностью. Он не сказал Люси всего, чтобы она не слишком беспокоилась, но подруга ее, похоже, была там замешана очень серьезно; упомянув о том, что ее арест совпал с убийством местного комиссара, он не сказал главного: террорист, совершивший убийство, жил именно по тому самому адресу, который Люси своей рукой надписала на конверте. Просто счастье, что у Венцеля хватило осторожности умолчать о письме. Когда его спросили, зачем ему прежние жильцы, он сказал просто, что когда-то останавливался в этом доме, еще в самом начале войны, и теперь вот, снова оказавшись здесь проездом, решил зайти навестить хозяев - они, мол, показались ему людьми радушными...
А может быть, стойло рассказать ей все без утайки, чтобы увидеть, как она отреагирует? Дело в том, что ее реакция на новость оказалась несколько странной - она, естественно, испугалась за подругу, но сам факт, что та занималась подпольной деятельностью, похоже, ее не поразил. Как знать - не была ли сама Люси гораздо больше в курсе тамошних дел, чем делает вид? Естественно, до своего отъезда, но ведь забрали ее, кажется, уже глубокой осенью - значит, месяца три она прожила в оккупированном городе. Вполне достаточно, чтобы войти в контакт с какой-нибудь подпольной группой.
В тот день, уже сидя в вагоне, пока поезд набирал ход и, громыхая на стрелках, все быстрее перебегал с пути на путь - мимо депо, угольных складов и пакгаузов фридрихштадтского узла, - он подумал с удивлением, что это короткое свидание было всего третьим по счету; да, в самом деле: в августе они познакомились, потом - в сентябрьский его приезд - ходили по городу, в октябре он побывать в Дрездене не смог. А между тем ему казалось, что они знакомы очень давно. Что ж, четыре месяца - это не так мало, за четыре месяца постоянного общения можно очень хорошо узнать человека. У них, правда, общение постоянным не назовешь, но зато в таких случаях начинает, видимо, действовать принцип относительности: сегодня, например, они не провели вместе и часа, а ему казалось, что именно это последнее, самое короткое свидание сделало ее необъяснимо близкой. Необъяснимо - потому что именно сегодня он понял, как мало ее знает.
Просьба о фотографии была, конечно, мальчишеством; можно себе представить, каким дураком он остался в ее глазах. Да ему и не нужны были вещественные напоминания - с некоторых пор он постоянно как бы ощущал рядом ее присутствие, даже когда мысли заняты были совсем другим. Чаще всего, кстати, так оно и бывало. Вернувшись тогда из поездки в Хемниц и Иену, он нашел дома телеграмму от Штольница - с известием, которое буквально его оглушило. Не потому, что он питал к Эгону теплые чувства, просто ему вспомнился тот разговор в ресторане, когда Бернардис спросил о причинах политической пассивности профессора, а он сказал, что тот на многое смотрел бы иначе, случись что-нибудь, скажем, с Эгоном. Вот оно и случилось. Бывают же такие мрачные совпадения!
Общая обстановка тоже не располагала к лирическим раздумьям. Катастрофа на Востоке становилась все более тотальной, никакой "неприступной обороны" по Днепру создать не удалось, и теперь уже было совершенно ясно, что к весне вся Правобережная Украина будет потеряна. А на Западе (явно испугавшись опоздать к дележке пирога) наконец-то зашевелились кунктаторы в англо-американском военном руководстве. Возможно, Сталин потерял терпение и в Тегеране крепко стукнул по столу кулаком; так или иначе, на Каирской и Тегеранской конференциях были несомненно приняты какие-то важные решения, связанные с подготовкой вторжения в Северную Францию. Начиная с августа, численность американских войск в Англии непрерывно возрастала за счет прибывающих из-за океана и со Средиземноморского театра; если верить разведке, примерно каждые две недели на островах становилось одной американской дивизией больше - можно было легко подсчитать, сколько их там будет к весне...
То, что над безоблачным до сих пор Западом начинают собираться тучи, очень скоро почувствовали работники штаба армии резерва. С каждым днем становилось все труднее удовлетворять требования Восточного фронта, не нарушая строжайших запретов касательно войск, дислоцированных во Франции, Бельгии и Голландии. Впрочем, запреты все равно нарушались - мясорубка на Востоке работала безостановочно.
Сроки обучения допризывников и переподготовки резервистов были сокращены до абсурда, полуинвалиды и едва обученные стрелять мальчишки заменяли опытных солдат, отправляемых в Россию откуда только было возможно. Это был чистой воды блеф: хотя численность войск, подчиненных командованию "Запад", в основном сохранялась примерно на одном уровне, их боеспособность катастрофически падала. Дело доходило до анекдотов - на острове Валхерен, например, обосновалась целая "язвенная дивизия" из солдат, страдающих хроническими желудочными заболеваниями (их согнали вместе, дабы удобнее было организовать диетическое довольствие, по приказу начальника военно-санитарной службы ОКХ).
Но это все были трудности "легального", так сказать, характера. Помимо них, каждый заговорщик испытывал еще и постоянно возрастающее напряжение политической ситуации; время словно ускоряло свой бег, с каждой промелькнувшей неделей ощутимо сокращались сроки, когда еще можно было - и стояло - пытаться что-то сделать. Фактически оставалось несколько месяцев: до начала лета, когда метеорологические условия позволят армии вторжения пересечь Канал. Все понимали, что переворот надо осуществить раньше.
Эрих иногда спрашивал себя - смог ли бы он в случае необходимости заменить, скажем, того же Штауффенберга. Нет, скорее всего, не смог бы. Он поражался энергии, душевной силе и нечеловеческой работоспособности подполковника; сам он, Дорнбергер, отвечал за очень ограниченный, очень узкий сектор проблем, связанный с подготовкой переворота, и то эта ответственность и работа, которую приходилось выполнять, полностью поглощали его силы. А если бы пришлось держать в своих руках все нити заговора, как приходится Штауффенбергу? Хотя тот и не считался формально руководителем, и к активной деятельности приступил сравнительно недавно - немного позже хотя бы Ольбрихта, - получилось так, что очень скоро его авторитет стал для всех неоспоримым; исповедуемый Штауффенбергом принцип элитарности был прежде всего воплощен в нем самом - огромная сила убеждения сочеталась у него с личным обаянием, ему все подчинялись, и подчинялись охотно, не чувствуя себя подавляемыми. Пожалуй, впервые в жизни Эрих воочию и вблизи наблюдал, как человек превращается в вождя. Вождя не номинального - эту роль мог с успехом сыграть Людвиг Бек, - а фактического, способного организовать и направить в нужную сторону всю эту огромную хаотическую массу порой совпадающих, порой противоречащих друг другу порывов и устремлений, именуемых заговором. Организовать, направить и суммировать - вот что было главной задачей; сделать так, чтобы вся эта энергия в нужный момент ударила в одну точку, подобно энергии кумулятивного заряда. Иногда Эриху казалось, что этого никогда не случится. Общаясь же со Штауффенбергом, он начинал верить, что этот человек сможет все.
Они работали в разных отделах, но встречаться приходилось чуть ли не каждый день, и за какие-нибудь два месяца их отношения стали почти дружескими. Стремясь к тому, чтобы между заговорщиками установился дух товарищества, Штауффенберг всячески, поощрял внеслужебные контакты. Однажды в субботу утром, встретившись с Эрихом, он поинтересовался его планами на воскресенье. "Могли бы вместе съездить в Бамберг, - предложил он, - буду рад познакомить вас со своим многочисленным и весьма шумным семейством", Эрих был не прочь познакомиться с графиней Штауффенберг - от кого-то он слышал, что она тоже русская, - но принять приглашение не решился, представив себе толпу аристократических тетушек и бабушек. Еще не так поклонишься, не ту вилку схватишь. Он отказался, сославшись на занятость.
- Но у меня, пожалуй, будет просьба к вашей супруге, - сказал он. - Вас не затруднит посоветоваться с нею по несколько необычному вопросу?
- Уверен, она будет рада помочь вам в любом вопросе.
- Видите ли, Штауффенберг, у меня есть одна приятельница, девушка из России. И вот я ломаю себе голову насчет рождественского подарка. У нас не те отношения, чтобы я мог преподнести ей, скажем, что-нибудь из... ну, я не знаю - туалета, что ли! Но и коробку конфет - тоже не то, конфеты можно подарить кому угодно.
- Да, и попробуй еще достань! Понимаю вашу проблему, Дорнбергер, но мне действительно придется спросить у Нины. Сам я подсказывать не берусь - тут, знаете, мы с вами можем попасть впросак. А женщина сумеет посоветовать, тем более соотечественнице. Простите, я только не понял - в каком смысле "из России"? Она дочь эмигранта или...
- Не эмигранта, нет. Ее привезли сюда как "восточную работницу", по трудовой мобилизации. Попала она, правда, в приличные условия - работает домашней помощницей в очень порядочной семье, но все равно. Она дочь физика, превосходно владеет немецким.
- Подумайте. Хорошо хоть, не послали на военный завод. И ей тоже приходится носить этот бело-синий опознавательный знак?
- Не носит, хотя обязана.
- Печально, - Штауффенберг покачал головой. - Я завтра же поговорю с женой, непременно...
В сущности, Эрих тоже мог бы уезжать на воскресенье из этого осточертевшего Берлина - но куда? Слишком частые поездки в Дрезден могут привлечь внимание, он и так уже неосторожен со своими визитами и телефонными звонками. Конечно, Штольницы знают его с детских лет, но в случае чего это не помешает гестаповцам обвинить стариков в "контактах с государственным преступником". А уж Люси - тем более. Не хватает только, чтобы припомнили и эту ее подружку-партизанку!
Тогда на вокзале он не переспросил, что хотела она сказать своей незаконченной фразой: "Нам лучше было бы не..." - смысл был понятен и так. Разумеется, лучше бы не. Вообще - не. Но человеческие судьбы далеко не всегда устраиваются так, как было бы лучше. То, что происходило с ним сейчас, было несусветной глупостью, и глупостью опасной, ему следовало бы как от чумы бежать от Штольницев с их "восточной помощницей". Это он понимал очень хорошо. Но еще лучше понимал он другое: что теперь уже никуда от нее не убежит.
В понедельник - это было уже двадцатого - Штауффенберг вошел в комнату, где Эрих работал в непривычном одиночестве: штабные дамы, изводившие его болтовней и треском машинок, сегодня с утра бегали по лавкам в надежде получить продукты по выданным к празднику дополнительным талонам. Рождественская добавка была в этом году неожиданно щедрой: каждый берлинец старше восемнадцати лет получал 500 граммов муки, 250 - сахара, 200 - мяса или колбасы, по 125 - фасоли, сливочного масла и кондитерских изделий, полбутылки спиртного, 62, 5 грамма сыра и 50 граммов кофе в зернах. Неудивительно, что столичные учреждения наполовину опустели.
- Итак, Дорнбергер, - весело сказал подполковник, - жена все-таки сумела отыскать кое-что для вашей приятельницы! - Он положил перед ним небольшую книжечку с тусклым золотым обрезом, в красном тисненом переплете прошлого века. - Это один русский поэт, современник Гельдерлина и, кажется, в чем-то с ним схожий...
- О, Пушкин, - сказал Эрих, решив проявить эрудицию.
- Нет, жена говорит - второй после него; Лермонтов. Вы читаете по-русски хоть немного?
- Увы... - Эрих осторожно раскрыл книжечку - единственным, что ему удалось понять на титульном листе, был год издания - 1862, да три напечатанных по-немецки слова: "Лейпциг, Вольфганг Герхард". - Я вижу, это издано у нас?
- Ну, лейпцигские печатники издавна работают на зарубежный рынок.
- Я не знаю, как мне благодарить вашу супругу, Штауффенберг... Это действительно королевский подарок!
- Пустяки. Нина будет рада, что вам понравилось. И, надеюсь, это должно понравиться вашей знакомой. Только позвольте один совет...
- Да?
- Воздержитесь от дарственной надписи. Даже если не указывать имени - почерк все равно останется ваш, вы можете невольно подвести девушку...
Уехать из Берлина в сочельник не удалось - как раз двадцать четвертого ему выпало дежурить, вечерние дежурства устанавливались по графику и просить кого-то о подмене в праздник было неудобно. Поэтому в Дрезден он выехал только днем двадцать пятого, прямо с вокзала отправился на Остра-аллее и поспел к обеду - пакет со всякими вкусными вещами, организованный Бернардисом через обер-кельнера в том же шарлоттенбургском притоне, оказался весьма кстати. Что-то помешало ему сразу вручить Люси подарок - он и сам толком не понял, было ли это внезапно возникшее чувство неловкости перед стариками, как будто в присутствии людей, недавно перенесших горе, не пристало обмениваться праздничными подарками, или просто ему хотелось сделать это наедине.
Профессор и фрау Ильзе держались хорошо, но выдержка стоила им немалых усилий, и это было заметно. Поддерживая нарочито непринужденный застольный разговор о новостях и погоде, Эрих подумал, что надо бы вытащить Люси пройтись - хоть ненадолго дать отдохнуть от этой гнетущей обстановки, он только не знал, не будет ли это бестактно по отношению к старикам. Штольниц, словно прочитав его мысли, посмотрел вдруг в окно и заметил, что "белое рождество" - со снегом - случается в Дрездене не каждый год и почему бы молодежи не воспользоваться такой оказией для прогулки?
Они и на этот раз пошли тем же путем - через Цвингер, весь белый и заснеженный, в безмолвном великолепии сиреневых сумерек напоминающий сейчас роскошную декорацию к какой-нибудь "Спящей красавице". У Павильона курантов им послышалось пение органа, отдаленное и торжественное - в Хофкирхе уже шла вечерняя служба. Людмила молча тронула Эриха за рукав.
- Послушаем, - сказала она. - Правда, это только запись... профессор говорил, здесь был какой-то знаменитый орган, ему двести лет. Тоже увезли и спрятали, как и картины из галереи... Но все равно красиво, правда?
- Красиво, - согласился Эрих, постояв и послушав. - Но странно, я бы сказал.
- Что странно?
- Да вот это! Странно и как-то... некогерентно: это - и война. У вас укладывается в сознании?
Незнакомого слова Людмила не поняла, но спросить о значении почему-то постеснялась. Вообще он прав, подумала она, действительно не укладывается - серебряные трубы пели о мире, о надзвездном покое, а на Земле в эту самую минуту сотни тысяч людей умирали от ран в госпиталях, издали с неба с обломками самолетов, гибли в снегах и джунглях, заживо горели на палубах торпедированных танкеров.
- И все-таки, наверное, правильно, что есть еще это, - сказала она. - Иначе, наверное, совсем бы... было плохо. Идемте, у меня ноги замерзли.
Когда они пришли на Альтмаркт, уже стемнело.
- Вы летом хотели сюда прийти, помните, - сказала Людмила негромко.
- Мне просто вспомнилось детство, - он огляделся, все было таким же - и статуя Германии-воительницы в центре площади, и "Львиная аптека" на углу, и знакомые вывески - "Реннер", "ДЕФАКА", - и привычно темнеющий над крышами силуэт колокольни Кройцкирхе. - Да, ничего не изменилось. Только вот бассейна не было.
- Его выкопали этим летом - для пожарных целей, говорят. Эрих... меня до сих пор мучает совесть, я так виновата перед вами... Помните, вы тогда хотели здесь побывать, а я отказалась. А ведь это иногда очень важно - увидеть вновь какое-то место...
- Ну что вы, Люси, это пустяк. Не так уж я сюда рвался - подумаешь, родные пенаты.
- Все равно я не должна была отказать. Я тогда дала себе слово, что если мы еще когда-нибудь будем с вами гулять по городу, то прежде всего побываем здесь.
- Спасибо, Люси, - он улыбнулся, все еще не совсем ее понимая.
- И я также должна объяснить, - продолжала она, - почему не сделала этого в тот раз. Дело в том, что... это ужасно глупо, я понимаю, но все равно - наверное, лучше рассказать, иначе все останется внутри, и... Так вот, дело в том, что я боялась бывать на этой площади. Где угодно, только не на Альтмаркт. Я видела сон этой зимой - в феврале, когда был сталинградский траур, - вы помните эту музыку?
- Я тогда лежал в лазарете, у нас радио не включали.
- Это было ужасно - похоронная музыка трое суток подряд, и всюду эти черные драпировки, приспущенные флаги... Я думаю, на меня подействовало все это, особенно музыка. Мы, конечно, тоже не включали, но на втором этаже живет наш блоклейтер, он вообще обожает слушать громкую музыку, особенно марши, а уж тогда у него все три дня приемник работал на полную мощность - можете себе представить. Я просто думала, что сойду с ума. Вот тогда мне это и приснилось...
Она говорила негромко, спокойным вроде бы голосом, но что-то такое было в ее интонации, что Эриху стало вдруг не по себе.
- Так, может, не стоит и рассказывать, - сказал он нарочито беспечным тоном. - Мало ли что может присниться!
- Нет, я думаю - будет лучше, если расскажу. Понимаете, у нас в моем городе, дома, есть в центре одна большая площадь, больше этой, и там было такое большое, во весь квартал, здание новой архитектуры - ну, знаете, в стиле Гропиуса. Такое серое, сплошной бетон и стекло. Его разрушили в августе сорок первого года, когда город бомбили ваши "штукас"*, - совсем разрушили, и эти развалины были какими-то необычными: дом не просто развалился, местами его как-то перекосило, будто стены начали падать и задержались в падении, и все этажи провисли такими огромными изогнутыми пластами...
______________
* Сокр. от "Sturzkampfflugzeug" (нем.) - пикировщики.



Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 [ 12 ] 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24
ВХОД
Логин:
Пароль:
регистрация
забыли пароль?

 

ВЫБОР ЧИТАТЕЛЯ

главная | новости библиотеки | карта библиотеки | реклама в библиотеке | контакты | добавить книгу | ссылки

СЛУЧАЙНАЯ КНИГА
Copyright © 2004 - 2024г.
Библиотека "ВсеКниги". При использовании материалов - ссылка обязательна.