неожиданным, никогда не испытанным чувством ненужности и бесприютности.
Впервые он был один на целой планете. Орестея. Не от Ореста, а от
Орестини. Но все равно Арсенину чудилось в названии что-то оперное, от
Ореста, а не от Орестини - героя, а не человека.
подземную часть станции, и в это мгновение Арсенин услышал пение. Кто-то
низким голосом вел однообразную мелодию в мажоре, вверх-вниз, вверх-вниз.
Казалось, что пели отовсюду, Арсенин и сам запел, подражая, но тогда
перестал слышать. И неожиданно ему захотелось, чтобы Гребницкий послушал
эту мелодию вместе с ним. Ощущение связи возникло быстро, будто что-то
разрасталось внутри него, заполнило тело, мозг, он уже чувствовал, как
копошатся мысли Гребницкого, туманные и тревожные, как они приобретают
стройность. "Слушай", - мысленно пригласил он. И они слушали вдвоем.
Арсенин подумал, что десять лет люди делали на Орестее совсем не то, что
было нужно. Подумал, что в этих кряжистых созданиях разума не больше, чем
в кухонном комбайне. Он успел еще сообразить, что это не его мысли, что
это Гребницкий думает внутри него. Мгновенное, острое и непонятное желание
заставило Арсенина вызвать на связь "Жаворонка", отключить обе системы
блокировки, усилием рук отодвинуть защитные щитки на затылке, и шлем
снялся легко, легкий ветер взъерошил волосы, приторный запах, отдаленно
похожий на запах сырости, а на все остальные запахи Земли похожий еще
меньше, проник в ноздри, и пение стало совсем тихим.
беспокойные возгласы. На "Жаворонке" подняли тревогу. Тогда он заговорил -
быстро и четко, не понимая смысла фраз, он только повторял слова, которые
возникали в его уже отравленном и разгоряченном мозге. Потом он
почувствовал холод и опьянение воздухом, будто неожиданно оказался в струе
кислорода, и одновременно легкое постукивание в голове, будто кто-то
щелкал пальцами внутри черепной коробки. "Это она, - подумал Арсенин, -
это Орестея говорит со мной. Читает в моих мыслях то, что я могу ей
сказать. Нет, не я, а он. Гребницкий. Мы оба. И все человечество".
"Неужели тучи разошлись?" - подумала Ирина. Поспала она немного, часа
два-три, и не отдохнула совершенно. Ей снился Вадим. Кажется, была
пустыня. И атомный гриб. А она стояла рядом с Вадимом и смотрела, как в
летку печи, прикрыв глаза ладонью. А потом... Какой-то голос требовал,
чтобы Вадим решил задачу, и это было ужасно, что ему вот так приказывают,
а он не в силах отказать. Не в силах или не хочет?. Он гений и, значит, не
может хотеть или не хотеть. Он должен.
он? Вадим - гений контакта? Но где его одержимость идеями контакта? Гений
- это труд добровольный, изнуряющий, и счастье его в этом, и мука, и все
противоречия мира. Где это у Вадима? А у Арсенина? Они, в сущности, вполне
обыкновенны, каждый для своего времени. Оба любят вовсе не то, к чему
призваны. Дай волю Арсенину, и он будет только петь. Его любовь - опера. А
Вадим выбрал астрофизику.
делать свое дело легко, так легко, чтобы никто, даже он сам, не
подозревал, какая титаническая работа, скрытая видимой легкостью решений,
идет в подсознании? Или в том, чтобы обречь себя на тот зримый кропотливый
труд с заведомо меньшими результатами, но более весомый в силу своей
грубой зримости? Или в том, чтобы тихо делать незаметное и мало кому
нужное дело, к которому привык и от которого получаешь если не
наслаждение, то хотя бы минимальное удовлетворение? Или в том, чтобы жить
так, как нужно не тебе, а другим, и делать то, что другие считают наиболее
важным сейчас, в это мгновение?"
быстро, знала, что останавливаться нельзя, что мысль, которую она не
успела додумать, появится на бумаге, под ее рукой, и тогда она ее прочтет
и поймет.
прежде, чем успела понять: Арсенин заболел, потому что болен Вадим, а
Вадим заболел, потому что... Она бросила ручку и смотрела на эту строку.
сеанса они - одно. Не только мысли - все существо. И если во время
сеанса... один из них умрет... Что? Через два века? Глупо. Но... Вадим
знает решение и не хочет думать о нем, потому что... А если Арсенин все же
поймет смысл... И во время сеанса... просто подчиняясь чужой, пусть даже
неосознанной воле...
Выдумка, игра воображения". Руки против воли уже натягивали первое
попавшееся платье. По улице поселка Ирина заставила себя не бежать, солнце
стояло высоко, кажется, уже перевалило за полдень.
Вадима. Из подъезда появился Евгеньев, директор обсерватории, чуть не
налетел на Ирину, и некоторое время они смотрели друг на друга, будто не
могли узнать.
блеска УАЗу. Он оглянулся, кивнул ей, и Ирина села рядом с директором на
заднем сиденье. Машина рванулась с места, чуть притормозила у низких
металлических ворот, а потом вырвалась на простор.
разумные пределы.
Наша машина отвезла его в Кировку, но оттуда позвонили и сказали, что
отправили Гребницкого в областную клинику.
взялся ядовитый газ. Непонятно... Собственно, вы были последней, кто
говорил с Гребницким. Что он...
придумать иного решения? В конце концов виноват Арсенин и все они там, в
двадцать втором веке. Они спрашивали Вадима, хочет ли он такой двойной
жизни? Выдержит ли он? Они впрягли его и должны были понимать, что это не
навсегда. Человек и его эпоха неразделимы. Даже если ты опередил в чем-то
свое время, ты все-таки живешь в нем, ты сросся с ним, и вырвать тебя из
этой почвы может лишь смерть. Или безумие. Всякая жертва должна быть
добровольной. Всякое вмешательство милосердным.
проскочили городские окраины. Она вышла.
у молоденькой девушки за регистрационным столом и получила ответ:
состояние средней тяжести, опасности для жизни нет, восьмая палата, второй
этаж, передачи запрещены, посещения с пяти до семи.
выхода в коридор ее остановили. Она сидела на подоконнике и ждала...
будто вязкая жидкость из пустеющего сосуда. Он знал, что скоро мысль
иссякнет, он сказал уже почти все, что мог, и даже сверх того. Теперь люди
станут говорить с Орестеей иначе - на ее языке. На языке этого
прозрачного, неощутимого, вездесущего разума. Вот он, единственный
разумный обитатель планеты, хозяин ее, вот его тело, освещаемое
предрассветными зарницами. Арсенин хотел дожить до утра, чтобы увидеть
багровую полосу, зелено-желтые волны рассвета, услышать музыку. И понять,
что все было не напрасно.
прозрачный силовой колпак, надежнее любого скафандра отделивший его от
воздуха Орестеи, а под ним - переносная санитарная кровать, напичканная
датчиками и инъекторами. Он не мог пошевелиться, потому что неприятно
оттягивали кожу трубки, по которым вливался в вены питательный раствор.
Облака, накопившие за день энергию Зубенеша, отдавали ее часть, и это
создавало впечатление белой ленинградской ночи, молочной земной ночи,
подернутой туманом.
мозга, трансформировалась в звук, впиталась блоками памяти. "Все", -
подумал он. Он думал о себе, о своей и чужой жизни, о двух жизнях -
сегодня и двести лет назад. Он понимал уже, что прочел в мыслях
Гребницкого запретное, не додуманное им решение. Хотел связаться с
Вадимом, успокоить его, но не было сил. Серое небо, в котором, как он
теперь знал, билась мысль триллионов человечеств, было прекрасно, он лежал
и смотрел в небо, как в зеркало.
секунды. Арсенин думал о нем, обращался к нему чужой, не своей мыслью,
когда сбрасывал свой, а не чужой шлем. Молоточки, бившиеся в мозге,
вычитали и поняли эту мысль. Впервые разум Орестеи читал ясное обращение,
а не хаос сигналов, предшествующий смерти. Он понял. Наверно, его потрясло
это открытие. Но действовал он молниеносно. Когда бот с "Жаворонка"
опустился у тамбура, Арсенин оставался живым только потому, что его