выслушивает отповедь англичанки. В запотевшей стеклянной банке
под марлей несколько пестрых, с шипами, гусениц, методично
пасется на крапивных листьях, изредка выделяя интересные
зеленые цилиндрики помета. Клетчатая клеенка на круглом столе
пахнет клеем. Чернила пахнут черносливом. Виктория Артуровна
пахнет Викторией Артуровной. Кроваво-красный спирт в столбике
большого наружного градусника восхищенно показывает 24 Реомюра
в тени. В окно видать поденщиц в платках, выпалывающих ползком,
то на корточках, то на четвереньках, садовые дорожки: до рытья
государственных каналов еще далеко. Иволги в зелени издают свой
золотой, торопливый, четырехзвучный крик.
дальнейших страницах слова удлинялись, а к концу грамматики
настоящий связный рассказец развивался взрослыми фразами в
награду маленькому читателю. Меня сладко волновала мысль, что и
я могу когда-нибудь дойти до такого блистательного
совершенства. Эти чары не выдохлись,-- и когда ныне мне
попадается учебник, я первым делом заглядываю а конец--в
будущность прилежного ученика.
звук!). Время действия: тающая точка посреди первого
десятилетия нашего века. Место: пятьдесят девятый градус
северной широты, считая от экватора и сотый восточной долготы,
считая от кончика моего пера. Июньскому дню требовалась
вечность для угасания: небо, высокие цветы, неподвижные воды --
все это как-то повисало в бесконечном замирании вечера, которое
не разрешалось, а продлевалось еще и еще грустным мычанием
коровы на далеком лугу или грустнейшим криком птицы за речным
низовьем, с широкого туманного мохового болота, столь
недосягаемого, что еще дети Рукавишниковы прозвали его:
Америка.
сказку перед сном. Подбираясь к страшному месту, где Тристана
ждет за холмом неслыханная, может быть роковая, опасность, она
замедляет чтение, многозначительно разделяя слова, и прежде чем
перевернуть страницу, таинственно кладет на нее маленькую белую
руку с перстнем, украшенным алмазом и розовым рубином; в
прозрачных гранях которых, кабы зорче тогда гляделось мне в
них, я мог бы различить ряд комнат, людей, огни, дождь, площадь
-- целую эру эмигрантской жизни, которую предстояло прожить на
деньги, вырученные за это кольцо.
свободные от инфекции -- раны омывались молодыми дамами в
гротах. Со скалы, на средневековом ветру, юноша в трико и
волнисто-волосатая дева смотрели вдаль на круглые Острова
Блаженства. Была одна пугавшая меня картинка с каким-то
зеркалом, от которой я всегда так быстро отворачивался, что
теперь не помню ее толком! Были нарочито трогательные,
возвышенно аллегорические повести, скроенные малоизвестными
англичанками для своих племянников и племянниц. Особенно мне
нравилось, когда текст, прозаический или стихотворный, лишь
комментировал картинки. Живо помню, например, приключения
американского Голивога. Он представлял собою крупную, мужского
пола куклу в малиновых панталонах и голубом фраке, с черным
лицом, широкими губами из красной байки и двумя бельевыми
пуговицами вместо глаз. Пять деревянных, суставчатых кукол
составляли его скромный гарем. Из них две старших смастерили
себе платья из американского флага: Пегги взяла себе
матронистые полоски, а Сарра Джейн -- грациозные звезды, и тут
я почувствовал романтический укол, ибо нежно-голубая ткань
особенно женственно облекала ее нейтральный стан. Две других
куклы, близнецы, и пятая, крохотная Миджет, остались совершенно
нагими, и следовательно бесполыми,
Сарру Джейн испугал и по-видимому ушиб какой-то лохматый
наглец, взвившийся на пружинах из своей разукрашенной коробки,
и это было неприятно (бывало, в гостях нравившаяся мне
какая-нибудь девочка, прищемив палец или шлепнувшись, вдруг
превращалась в страшного багрового урода -- ревущий рот,
морщины). Затем им попался навстречу печальный восточный
человечек, тосковавший в чужой Америке. Выйдя на улицу, наши
друзья бросались снежками. В других сериях они совершали
велосипедную поездку в страну бежевых каннибалов или катались
на проглотившем аршин красном автомобиле тех времен (около 1906
года), причем Сарра Джейн была наряжена в изумрудную вуаль,
окончательно меня покорившую. Однажды Голивог построил себе и
четырем из своих кукол дирижабль из желтого шелка, а
миниатюрному Миджету--собственный маленький воздушный шар. Как
ни было увлекательно путешествие голивогской группы, меня
волновало другое: со страстной завистью я смотрел на
лилипутового аэронавта, ибо в гибельной черной бездне, среди
снежинок и звезд, счастливец плыл совершенно отдельно,
совершенно один.
залоподобного помещения или внутренней галереи, сразу за
вестибюлем, поднимается на второй этаж, широко и полого,
чугунная лестница; паркетная площадка второго этажа, как
палуба, обрамляет пролет с четырех сторон, а наверху --
стеклянный свод и бледно-зеленое небо. Мать ведет меня к
лестнице за руку, и я отстаю, пытаюсь ехать за нею, шаркая и
скользя по плитам зала; смеясь, она подтягивает меня к
балюстраде; тут я любил пролезать под ее заворот между первым и
вторым столбиком, и с каждым летом плечам и хребту было теснее,
больнее: ныне и призрак мой пожалуй бы не протиснулся.
подниматься по лестнице с закрытыми глазами: "Step"
(ступенька), приговаривала мать, медленно ведя меня вверх.
"Step, Step",-- и в самодельной темноте лунатически сладко было
поднимать и ставить ногу. Очарование становилось все более
щекотным, ибо я не знал, не хотел знать, где кончается
лестница. "Step",--говорила мать все тем же голосом, и
обманутый им, я лишний раз -- высоко-высоко, чтоб не
споткнуться -- поднимал ногу, и на мгновение захватывало дух от
призрачной упругости отсутствующей ступеньки, от неожиданной
глубины достигнутой площадки. Страшно подумать, как
"растолковал" бы мрачный кретин-фрейдист эти тонкие детские
вдохновения.
укладыванье. На верхней площадке, по четырем сторонам которой
белелись двери многочисленных покоев, мать сдавала меня
Виктории Артуровне или француженке. В доме было пять ванных
комнат, а кроме того много старомодных комодообразных
умывальников с педалями: помню, как бывало после рыданий,
стыдясь красных глаз, я отыскивал такого старца в его темном
углу, и как, при нажатии на ножную педаль, слепой фонтанчик из
крана нежно нащупывал мои опухшие веки и заложенный нос.
Клозеты, как везде в Европе, были отдельно от ванн, и один из
них, .внизу, в служебном крыле дома, был до странности
роскошен, но и угрюм, со своей дубовой отделкой, тронной
ступенью и толстым пурпурово-бархатным шнуром: потянешь книзу
за кисть, и сдержанно-музыкально журчало и переглатывало в
глубинах; в готическое окно можно было видеть вечернюю .звезду
и слышать соловьев в старых неэндемичных тополях за домом; и
там, в годы сирени и тумана, я сочинял стихи -- и впоследствии
перенес все сооружение в первую свою повесть, как через океан
перевозится разобранный замок. Но в раннюю пору, о которой
сейчас идет речь, мне отведено было значительно более скромное
место на втором этаже, довольно случайно расположенное в нише
коридорчика, между плетеной бельевой корзиной с крышкой (как
вспомнился ее скрип!) и дверью в ванную при детской. Эту дверь
я держал полуотворенной, и играл ею, глядя сонными глазами на
пар, поднимающийся из приготовленной ванны, на расписное окно
за ней с двумя рыцарями, состоящими на цветных прямоугольников,
на долиннеевскую ночницу, ударявшуюся о жестяной рефлектор
керосиновой лампы, желтый свет которой, сквозь пар, сказочно
озарял флотилью в ванне: большой, приятный, плавучий градусник
в деревянной оправе, с отсыревшей веревкой, продетой в глазок
ручки, целлулоидного лебедя, лодочку, меня в ней с тристановой
арфой. Наклоняясь с насиженной доски, я прилаживал лоб к
удивительно удобной краевой грани двери, слегка двигая ее
туда-сюда своей прижатой головой. Сонный ритм проникал меня
всего; капал кран, барабанила бабочка; и впрок сопрягая
звуковые узоры со зрительными, я упирался взглядом в линолеум и
находил в ступенчатом рисунке его лабиринта щиты и стяги, и