свое благословение, и да свершится воля божия! (фр.)
поступаю в гусары и иду на войну. Со всех сторон на меня
несутся враги, я размахиваюсь саблей и убиваю одного, другой
взмах - убиваю другого, третьего. Наконец, в изнурении от ран
и усталости, я падаю на землю и кричу: "Победа!" Генерал
подъезжает ко мне и спрашивает: "Где он - наш спаситель?" Ему
указывают на меня, он бросается мне на шею и с радостными
слезами кричит: "Победа!" Я выздоравливаю и, с подвязанной
черным платком рукою, гуляю по Тверскому бульвару. Я генерал!
Но вот государь встречает меня и спрашивает, кто этот
израненный молодой человек? Ему говорят, что это известный
герой Николай. Государь подходит ко мне и говорит: "Благодарю
тебя. Я все сделаю, что бы ты ни просил у меня". Я почтительно
кланяюсь и, опираясь на саблю, говорю: "Я счастлив, великий
государь, что мог пролить кровь за свое отечество, и желал бы
умереть за него; но ежели ты так милостив, что позволяешь мне
просить тебя, прошу об одном - позволь мне уничтожить врага
моего, иностранца St.-Jerome'a". Мне хочется уничтожить врага
моего St.-Jerome'a. Я грозно останавливаюсь перед
St.-Jerome'ом и говорю ему: "Ты сделал мое несчастье, a
genoux!"*). Но вдруг мне приходит мысль, что с минуты на
минуту может войти настоящий St.-Jerome с розгами, и я снова
вижу себя не генералом, спасающим отечество, а самым жалким,
плачевным созданием.
что он наказывает меня? "Я, кажется, не забывал молиться утром
и вечером, так за что же я страдаю?" Положительно могу
сказать, что первый шаг к религиозным сомнениям, тревожившим
меня во время отрочества, был сделан мною теперь, не потому,
чтобы несчастие побудило меня к ропоту и неверию, но потому,
что мысль о несправедливости провидения, пришедшая мне в
голову в эту пору совершенного душевного расстройства и
суточного уединения, как дурное зерно, после дождя упавшее на
рыхлую землю, с быстротой стало разрастаться и пускать корни.
То я воображал, что я непременно умру, и живо представлял себе
удивление St.-Jerome'a, находящего в чулане, вместо меня,
безжизненное тело. Вспоминая рассказы Натальи Савишны о том,
что душа усопшего до сорока дней не оставляет дома, я мысленно
после смерти ношусь невидимкой по всем комнатам бабушкиного
дома и подслушиваю искренние слезы Любочки, сожаления бабушки
и разговор папа с Августом Антонычем. "Он славный был
мальчик", - скажет папа со слезами на глазах. "Да, - скажет
St.-Jerome, - но большой повеса". - "Вы бы должны уважать
мертвых, - скажет папа, - вы были причиной его смерти, вы
запугали его, он не мог перенести унижения, которое вы
готовили ему... Вон отсюда, злодей!"
прощения. После сорока дней душа моя улетает на небо; я вижу
там что-то удивительно прекрасное, белое, прозрачное, длинное
и чувствую, что это моя мать. Это что-то белое окружает,
ласкает меня; но я чувствую беспокойство и как будто не узнаю
ее. "Ежели это точно ты, - говорю я, - то покажись мне лучше,
чтобы я мог обнять тебя". И мне отвечает ее голос: "Здесь мы
все такие, я не могу лучше обнять тебя. Разве тебе не хорошо
так?" - "Нет, мне очень хорошо, но ты не можешь щекотать меня,
и я не могу целовать твоих рук..." - "Не надо этого, здесь и
так прекрасно", - говорит она, и я чувствую, что точно
прекрасно, и мы вместе с ней летим все выше и выше. Тут я как
будто просыпаюсь и нахожу себя опять на сундуке, в темном
чулане, с мокрыми от слез щеками, без всякой мысли, твердящего
слова: и мы все летим выше и выше. Я долго употребляю
всевозможные усилия, чтобы уяснить свое положение; но
умственному взору моему представляется в настоящем только одна
страшно мрачная, непроницаемая даль. Я стараюсь снова
возвратиться к тем отрадным, счастливым мечтам, которые
прервало сознание действительности; но, к удивлению моему, как
скоро вхожу в колею прежних мечтаний, я вижу, что продолжение
их невозможно и, что всего удивительнее, не доставляет уже мне
никакого удовольствия.
другой день, то есть в воскресенье, меня перевели в маленькую
комнатку, подле классной, и опять заперли. Я начинал
надеяться, что наказание мое ограничится заточением, и мысли
мои, под влиянием сладкого, крепительного сна, яркого солнца,
игравшего на морозных узорах окон, и дневного обыкновенного
шума на улицах, начинали успокоиваться. Но уединение все-таки
было очень тяжело: мне хотелось двигаться, рассказать
кому-нибудь все, что накопилось у меня на душе, и не было
вокруг меня живого создания. Положение это было еще более
неприятно потому, что, как мне ни противно было, я не мог не
слышать, как St.-Jerome, прогуливаясь по своей комнате,
насвистывал совершенно спокойно какие-то веселые мотивы. Я был
вполне убежден, что ему вовсе не хотелось свистать, но что он
делал это единственно для того, чтобы мучить меня.
мне обед, и когда я разговорился с ним о том, что я наделал и
что ожидает меня, он сказал:
изречение, не раз и впоследствии поддерживавшее твердость
моего духа, несколько утешило меня, но именно то
обстоятельство, что мне прислали не один хлеб и воду, а весь
обед, даже и пирожное розанчики, заставило меня сильно
призадуматься. Ежели бы мне не прислали розанчиков, то значило
бы, что меня наказывают заточением, но теперь выходило, что я
еще не наказан, что я только удален от других, как вредный
человек, а что наказание впереди. В то время, как я был
углублен в разрешение этого вопроса в замке моей темницы
повернулся ключ, и St.-Jerome с суровым и официальным лицом
вошел в комнату.
мелом, прежде чем выйти из комнаты, но St.-Jerome сказал мне,
что это совершенно бесполезно, как будто я находился уже в
таком жалком нравственном положении, что о наружном своем виде
не стоило и заботиться.
как St.-Jerome за руку проводил меня чрез залу, точно с тем же
выражением, с которым мы обыкновенно смотрели на колодников,
проводимых по понедельникам мимо наших окон. Когда же я
подошел к креслу бабушки, с намерением поцеловать ее руку, она
отвернулась от меня и спрятала руку под мантилью.
продолжительного молчания, во время которого она осмотрела
меня с ног до головы таким взглядом, что я не знал, куда
девать свои глаза и руки, - могу сказать, что вы очень цените
мою любовь и составляете для меня истинное утешение. Monsieur
St.-Jerome, который по моей просьбе, - прибавила она,
растягивая каждое слово, - взялся за ваше воспитание, не хочет
теперь оставаться в моем доме. Отчего? От вас, мой милый. Я
надеялась, что вы будете благодарны, - продолжала она,
помолчав немного и тоном, который доказывал, что речь ее была
приготовлена заблаговременно, - за попечения и труды его, что
вы будете уметь ценить его заслуги, а вы, молокосос,
мальчишка, решились поднять на него руку. Очень хорошо!
Прекрасно!! Я тоже начинаю думать, что вы не способны понимать
благородного обращения, что на вас нужны другие, низкие
средства... Проси сейчас прощения, - прибавила она
строго-повелительным тоном, указывая на St.-Jerome'a, -
слышишь?
St.-Jerome'a, отвернулся и не трогался с места, снова начиная
ощущать замирание сердца.
страдания, которые я испытывал. - Коко, - сказала она уже не
столько повелительным, сколько нежным голосом, - ты ли это?
сказал я, вдруг останавливаясь, чувствуя, что не в состоянии
буду удержать слез, давивших меня, ежели скажу еще одно слово.