зарывали в землю, то замполит даже расчувствовался и пальнул из личного
оружия в небо, отдавая честь душевнобольному, как бойцу. Глотов от почетных
выстрелов заважничал и стал отпихивать собравшихся от могилы, будто
зачумленных. И заставил на холоде без шапок стоять. А напуганные пальбой
птицы закружились над непокрытыми головами.
сухарями. Глотов жевал сухари. И так усердно жевал, будто из благодарности.
Оглядит, как жуют сухари, а потом утирает навернувшуюся слезу. Через стол же
заискивал перед замполитом. То чайку, чтобы погорячей, подольет, то сухарь
от себя переложит. И было видно, что из страха это делал. Боялся будто, что
возьмут и застолье разберут и никто Демушку не помянет. Вот же сухарь
прожует, чаем запьет и скажет, перед тем, как за другой сухарь приняться:
"Cпасибо вам за сыночка! Спасибо, что и погибшему все, как полагается
справили - ведь и гроб, и с чаем... Небось, Димка обрадовался, если б
узнал."
взглядом замполита водку в солдатские кружки, когда не стало чая. Но никто
не осмеливался против явной воли начальства пригубить, помянуть. Тогда
старшина пуще прежнего пугался. И неряшливо заливал водку обратно в бутыль.
А потом подбежал к замполиту, как на смотру вытянулся и давай виноватиться:
"Никак нет, я водку вылил всю... Димка тоже бы вылил, если б узнал... Ни
капли в рот бы не взял, не сомневайтесь!"
окна, глядя с памятной высоты на землю. По обыкновению конвойному, степному,
замполит бил морды подгулявшим прапорщикам. Но с Глотовым иной поворот. Бить
горюющего отца рука не подымится. А в казарме-то была тишина... И в правду
смертная... Потому что живые молчат. И чудится, будто рядом бродит смерть.
То есть и входит она через это молчание в каждого и в каждом живет.
Заговоришь - и оживаешь. И до усталости, до сухоты в горле, до того, как
отнимется язык - говоришь, молчание превозмогаешь, а слова вдруг возьми да
кончись. То есть нет слов, как если бы выплевал. И снова тишина, будто и
тебя на свете нету...
ли завыванье. А как ближе подходили, так точно слышали тихий человеческий
вой, перемеживая который, что-то мычало. Но это Глотов сидел у распахнутого
окна, склонив голову к гармошке, будто прислушивался к ней, и вытягивал, из
покалеченной, звучание. То тихое, то громкое. Потом он запрокинул голову и
стал подвывать гармошечному мычанию. В лагере ожили овчарки и стали
попевать, выть ему в ответ. Вой громче становился. Если и замирал, то вдруг
раздавался чей-то надрывный голос и с новой силой начинался. Кто-то молчал,
стиснув зубы. Было в душе черно да глухо, будто вытащили сердце, вытянули
ребра - и остался пуст.... Пустошь одна. И небо такое ж опустевшее. Разве
что хилое облачко проплывет, да и то не уцелеет, а развеется дымным
всполохом. А вот бы нездешнего чего-нибудь взять в руки, потрогать. Или не
кашу древнюю из котелка выковыривать, а яблоко антоновское съесть, без
грубой кровяной кислинки, а со свежей и изнеженной. Чтобы садом, а не
падалью опахивало изо рта. И чтоб не редкий и склизкий дождь с неба
азиатского падал, а валил тучными хлопьями белый снег. Может, тогда и
глотнул бы во всю мочь степного одичалого духа, но не задохнулся бы, а с
гневом, как от прозрения, закричал: врешь, не схоронишь заживо, не выжрешь
вечной души пустотой!
Один грек
процветал - крутил кино в клубе. Шиндерман прозябал опущенкой в шестом
взводе. Крачковский с утра до ночи трудился писарем в канцелярии, куда его
заключил за опрятный красивенький почерк злой дурак-майор из штаба, любивший
своих писарей, что женщин - ревнуя до побоев и даже называя не суками, а
сучками. Ну, а четвертый еврей, Михаил Яковлевич Фельдман - командовал
полком. Русских с хохлами хватало. Узбеков служило, ползало по плацу и
угрюмым голым казармам, что тараканья. Но с командой новобранцев грузин
занесло однажды по весне живого настоящего грека, и Фельдман глуповато орал,
рапортовал, радуясь, как новехонькой копейке: "В нашей дружной армейской
семье служат лица всех национальностей - есть у нас, товарищи, и один грек!"
толпы - с большими, навыкате, глазами, белокожий, вислогубый, лопоухий, с
горбатым, будто переломанным, гундосым носищем. Он был также высокого роста
и крепкого, что мерин, сложения. А это солдатню еще пуще злило: "Грек никого
за людей не держит! Думает, мы негры, а он тут белый!" Никто не признал его
в полку своим, даже грузины начали сторониться и не подпускали к себе
близко, как заразного. Только и звучало: "Грек, лежать! Грек, встать!" А
если он не исполнял чьей-то прихоти, то мучили да били, успокаиваясь, когда
не мог ни встать своими силами, ни ползти. Гордый, тот пытался как мог не
сдаваться. Но был он в полку один - один грек.
Родитель его был парикмахером, из-за своего малого, почти увечного роста он
стриг только детей и породистых собак. Дети любили маленького парикмахера,
он кое-как оправдывал свое место в парикмахерской, но чаевые выходили
копеечными, требовалось кормить семью. Когда ж какая-нибудь сука или кобель
кусали его в раздражении за руку, хозяева могли расщедриться - и потому,
быть может, отметины от собачьих покусов не сходили с его рук. Без покусов
от его ремесла не было б никакого дохода.
цирюльником и умер, спился до смерти, еще до войны. Этот Одиссей Костанаки,
понтийский грек и сельский цирюльник, когда упадшим ремеслом и рябой курицей
уже было не прокормить четверых малых детей, искоренил семейство свое с
родной потийской земли в Тбилиси. Все сменял на съестное, что не умещалось
бы в котомках. По месту Одиссей кормить должен был еще бранчливую старуху,
троюродную родню, что дозволила занавесить угол в своей комнатенке и глядела
в слепой глаз за детьми.
отдавая от себя детям, сам жевал пустой хлеб и трудился до забытья, надеясь,
что ни месяц, осилить нужду, зажить. Жена его стирала в казармах солдатское
белье, за что выдавали красноармейским пайком. Одиссей дорожил ее жалованьем
и боялся любить жену, чтобы она не забеременела. Женщиной она была набожной,
а дети в ее податливой утробе заводились скорее, чем заплесневеет хлеб. Он
сам облегчал истому, когда жена спала, а женщина все терпела, как ей Бог
велел. Они спали на холодном крысином полу. Хуже собак, которых греет хоть
своя шкура.
покормилась и слегла, только подзывая к своей запахшей кровати детей,
которые тем сильней страшились приблизиться к ней, потому что старуха
цеплялась за детскую ручонку, тащила к себе и будто б окостеневала. За день
до смерти она сомкнула намертво уста, и, мыча истошно, пугая, воротила рот
даже от питья.
мучное тельце, послышалось, будто б что-то позвякивало в старушечьей голове,
которую она поворачивала в своих руках. В испуге женщина позвала мужа - и
крестилась, пряча в углу за пологом детей, когда Одиссей взялся потряхивать
легонько голову умершей старухи, сжимая ее в руках, будто б кувшин, и потом
разжимал покойнице каменный рот, который только щерился сомкнутыми зубами,
сколько он ни старался. Тогда ж, со зла, Одиссей обхватил старуху, что
бревно, ударил плашмя о пол - и покатились два золотых червонца.
солдатских сапогах. Ему не терпелось дождаться нового дня. Завтра же думал
он купить себе парадные штаны, рубаху, покрикивая затихшей жене и детям, что
теперь-то переберется с конского да извозчичьего ряда в заведение, где
зеркала и куда извозчиков с мужиками не пускают на порог. Жена хотела
остаться с детьми, лечь в занавешенном углу, но Одиссей позвал, чтобы
разделась, и, придыхая от желания, глядел на рыхлые белые груди, когда голая
женщина покорно склонилась, стаскивая с него сапоги. Старуху хоронил он из
боязни с уважением - справил добротный гладкий гроб, расплатился с
извозчиком ломовым, с кладбищенскими мужиками за могилку поглубже и всех-то
одаривал на пропой. А поминать купил он в дом колбасы, оковалок сахара,
пшеничных булок. Одиссей ел булку и тихо плакал. Дети думали, что жалеет
старуху, и горевали, как умели, а он гладил молчаливо их по головкам и
подкладывал колбасы.
и сам слег. Когда он на следующие дни валялся на старушечьей кровати, белый
и немой, женщина обхаживал мужа и думала, что он смирился. А Одиссей ждал
только, чтоб жена обманулась. Он не работал, и в доме начал переводиться
хлеб. Жена терпела еще неделю, занимая у добрых людей, а потом сказала ему:
"Вставай, я одна не могу прокормить детей". И он сказал: "Что ты со мной
сделала? Я больше не хочу жить и тебя бы убил". "Тогда зачем брал меня? Я не
виновата", - отвечала она.
разменял червонца и побрел на Конский, с мечтами о приличном заведении и
богатой городской публике. Так они прожили месяц. "Гляди, как нам трудно.
Подумай, зачем этот ребенок, с ним жизни нет!" - говорил Одиссей. Но женщина
боялась смертного греха и молчала. И тогда Одиссей возненавидел жену, что
тянет его брюхом своим проклятым на дно. Чтобы выкинула, бил по животу.
Воротясь из прачки, она жалась к детям. Каждодневные побои ее измучили. Она
ослабела и больше не могла работать. Одиссей же червонцов не разменивал,
пропивая крохи нажитого. Дети кормились от людей. Бить ее такую Одиссею
стало страшно. Женщина родила живого младенца - уродца с тяжелой сизой
головой. От "испанки" ушло от них в другое время двое детей, так что страх
Одиссея перед жизнью будто б обратился в их гибель. Но уродец выжил. С