деревне хотят поговорить, а сказать нечего, не нужно включать телевизор.
У Монтечари мать, конечно, в отпаде, но у всех рот на замке. Мы
поднимаемся наверх, и Пинг-Понг кидает оба чемодана на свою постель, а
лохань в угол. Обои на стенах скверные, мебель допотопная, но все очень
чистое. Закрываю дверь - дать понять мамаше, что дальше порога ее власть
не распространяется. Пинг-Понг говорит: "Располагайся. А мне надо в
гараж". Я спрашиваю: "Можно мне повесить фотографии на стену?" Я произношу
эти слова мягко и без акцента, держа в руках мишку Он смеется и задирает
мне юбку, чтобы хлопнуть по попке. "Делай что хочешь. Ты у себя дома".
Чувствую, ему неохота уходить, он собирается мне что-то сказать и не
решается. Все же, запинаясь, высказывается: "Знаешь, когда ты со мной, мне
нравится, что ты без трусиков, но, если ты идешь по деревне, могут
догадаться, и мне это неприятно". Я отвечаю, что просто не успела надеть
чистые. А он стоит как чурбан и мнется. Я говорю: "Сейчас надену". Он
счастлив, расплывается в улыбке, в такие минуты выглядит моложе своих
тридцати, и меня тянет к нему, и становится жаль, что он сын своего
мерзавца папаши. И тогда я опять начинаю ненавидеть себя и обозленно
говорю: "Обожди, будь осторожна, ему еще не обрыдла твоя голая задница".
Но я все-таки улыбаюсь ему, как ангелочек, и еще крепче прижимаю к себе
мишку.
Остаток дня я прикалываю фотографии, освобождаю ящик в комоде и очищаю
для своих вещей часть зеркального шкафа. Золотого портмоне нигде нет, зато
попадаются какие-то письма. От друзей по армии. От девушек. Одну из них
зовут Мартой, она учительница в Изере. Явно переспала с ним и
долго-предолго, пышными фразами изливает воспоминания о былом, чтобы он
понял, как ей плохо без него, а уж потом переходит к размышлениям о смысле
народного образования, и вся эта бодяга на сотне страниц. Пинг-Понгу
наверняка пришлось доплачивать за лишний вес на почте. В другом письме она
сообщает, что все уладилось и что больше писать не будет. Но следует целый
поток писем. У меня не хватает духа развязать тесемку этой пачки. Ставлю
на комод свой кубок с конкурса и спускаюсь вниз.
На кухне мать и тетка лущат горох. Я говорю: "Мне нужна горячая вода,
чтобы искупаться". Молчание. Я жду, что мамаша скажет мне - здесь, мол,
все моются у раковины, даже собираясь на свадьбу или к первому причастию.
Но нет. Она молча встает со стула и, не глядя, дает мне таз: "Устраивайся
сама". Согреваю воду на плите. Она видит, что мне трудно тащить наверх
полный таз, и, не поворачивая головы, бросает: "Чего ты снуешь взад и
вперед с тазом?" Отвечаю, что дома купалась на кухне, а здесь не хочу
никого стеснять. Она пожимает плечами. Я же молчу целую вечность. Тогда
она высказывается: "Мне не хотелось бы, чтобы ты пролила воду в комнате.
Испортишь пол".
Я стаскиваю лохань вниз, стукая ею о стену - лестница тут узкая, - и
наполняю ее перед плитой. Если в этом доме открываешь кран, начинают
дрожать стены. Когда я наливаю четвертый таз, эта старая кляча говорит:
"Хорошо еще, что не надо платить за воду". Она по-прежнему не
оборачивается и продолжает лущить горох. Я раздеваюсь, и тут глухарка
словно падает с луны: "Господи, она что, будет мыться при нас?" И
пересаживается, чтобы не видеть меня. Мамаша же осматривает меня с ног до
головы и, пожав плечами, берется за овощи: "Да, ничего не скажешь, сложена
ты, как чертовка". И больше ни слова.
Выходя, чтобы отнести корм кроликам, она прикрывает - то ли по
привычке, то ли чтобы не простудить меня, кто ее знает, - кухонную дверь.
А вернувшись, приносит сверху махровое полотенце. Я говорю: "У меня есть
свое". Она отвечает "Все равно ведь мне стирать". И пока я, стоя в
лохани, обтираюсь, продолжает: "Твоя мать хорошая женщина. Но она тебя
избаловала. Достаточно увидеть твои руки". И смотрит, смотрит своими
холодными глазами. Я отвечаю: "Такую уж она родила, моя мать. И ей бы не
пришлось по душе, что вы со мной так разговариваете. Она бы сказала, что,
если я вам не нравлюсь, нечего было разрешать вашему сыну брать меня к
себе". Она молчит целых сто часов, пока я вылезаю из лохани и вытираю
ноги. Затем говорит: "Увидишь, это ненадолго".
Взяв таз, она с его помощью сливает воду в раковину. Я проглатываю
ответ, подбираю вещи и иду к себе. И весь остаток жизни лежу, уставившись
в потолок и поливая ее про себя всякими словами. Ничего, решила я, прежде
чем она от меня отделается, ей дорого придется заплатить за подвенечное
платье в кружевах. Она выстирает его в собственных слезах.
Во второй половине дня, часов эдак в пять, я сижу около колодца, листаю
старый журнал "Мари-Клер" и жую хлеб с шоколадом. Отправляясь куда-то в
своем черном пальто, старая перечница кричит издалека: "Я занесу яиц твоей
матери! Что-нибудь передать ей?" Я мотаю головой. Выжидаю минут пять на
всякий случай, потом вхожу в дом. Известно, моя мать будет угощать ее кофе
и всучит что-нибудь позабытое мною - платки, или чашку с надписью "Эна",
или медаль в честь моих крестин, что-нибудь в этом роде. Во всяком случае,
госпожа директорша вернется не скоро. Тетка спит на кухне с открытыми
глазами, сложив руки на животе. Я же иду наверх.
Первая комната, в которую я вхожу, принадлежит старой задрыге. Огромная
постель с периной - если скатишься, разбиться можно. На стене в овальной
рамке портрет покойного мужа. Он снят на пороге кухни с ружьем за плечом.
Выглядит крепышом, красавчиком, но возраст угадать трудно. Мне так и
хочется плюнуть ему в рожу. Открываю ящики, стараясь ничего не сдвинуть с
места. Одежду мужа она не сохранила. Портмоне нигде нет - только бумаги и
фотографии всей семьи в большой коробке на шкафу. Сейчас у меня нет
времени все это рассматривать. В комнате тетки больше порядка. И тут я
тоже ничего не нахожу. Здесь стоит старая изразцовая печь. Заглянув
внутрь, обнаруживаю запрятанный между стенкой и дымоходом бумажник. Но не
такой, в каком мать у нас прячет деньги и записывает день и час, когда
вынула оттуда три франка на покупку шариковой ручки. Это картонный кошель
из-под сахарной коробки. Никогда в жизни я не видела столько денег. Восемь
тысяч в купюрах по пятьсот франков. Кладу все на место и направляюсь в
комнату Микки, а затем в чулан в глубине коридора, где спит Бу-Бу. И там
нет золотого портмоне. Может быть, кто-то из них носит его с собой? В
одном из ящиков Бу-Бу я нахожу свое фото, вырезанное из газеты, когда я
выиграла конкурс в Сент-Этьен-де-Тине. Целую себя и кладу все на место.
Когда спускаюсь вниз, тетка поворачивается ко мне и говорит: "Ты
хорошая девочка". Не знаю, с чего она взяла. И спрашивает: "Ты только что
ела шоколад? Его тебе дала сестра?" Я киваю. И она продолжает: "Я знаю,
что ты не воровка". И снова засыпает.
Затем я иду в подвал. Там разит вином и бегают мыши. Разумеется, искать
тут нечего. Когда моя будущая свекровь возвращается домой, я сижу как
паинька за кухонным столом, подперев щеки, и смотрю по телеку местные
новости. Она ставит передо мной мою чашку с надписью "Эна", коробку с
активаролем, который я принимаю перед едой, и, конечно, очки, которыми я
никогда не пользуюсь. И говорит: "Когда ты на что-нибудь смотришь, у тебя
такой вид, будто ты принюхиваешься". Она ничего не рассказывает о своем
разговоре с матерью, но мне плевать.
ЖЕРТВА (7)
Следующие три недели подряд тянутся от воскресенья к воскресенью словно
вечность. Июнь. Пинг-Понг и его братья ежедневно уезжают из дома.
Прихватив флакон с жидкостью для загара и ментоловые сигареты, я в розовом
бикини спускаюсь вниз с большим махровым полотенцем. Растягиваюсь на
солнце около колодца и листаю бабушкины журнальцы, найденные в сарае. Курю
только для того, чтобы всем досадить. Ясней ясного, это выводит из себя
мамашу-брюзгу. Она шумно возится с бельем и говорит: "Воображаешь себя на
пляже около отеля "Негреско"? Ты хоть застелила постель?" Когда она не
смотрит в мою сторону, я снимаю бюстгальтер. А может, она все время
наблюдает за мной, кто ее знает. Не то чтобы я ее стеснялась, а просто
нечего ей делиться своими идеями с Пинг-Понгом.
К часу дня он забегает проглотить по-быстрому кусок мяса, даже нет
возможности перекинуться хотя бы парой слов. Вторую половину дня умираю от
скуки. Раскладываю пасьянс на постели. Трижды переодеваюсь, прихорашиваясь
перед зеркалом. Переклеиваю накладные ногти и мажу их лаком. Вспоминаю
знакомых - например, мадемуазель Дье, мою учительницу из школы в Брюске,
деревне чуть повыше Аррама. По ее словам, если девочки грызут ногти, то
занимаются нехорошим делом. Она так и заявила однажды перед всем классом,
чтобы мне стало стыдно. Я ответила ей, что, похоже, она сама такая. Хлоп!
Получаю подзатыльник. Я ей страшно правилась, потому что была самая
красивая в классе. Все так говорили. Еще в четырнадцать лет, уж поверьте,
у меня все было на месте. Что же она потом сделала? Оставила меня после
занятий якобы в наказание и, опустившись на колени, стала просить
прощения. Да, на коленях. А что сделала я? Перевернула на нее свой пузырек
с чернилами. Облила лицо, платье, все. Просто ужас. В классе только у меня
одной были чернила. Отец купил их вместе с ручкой, чтобы я лучше училась.
Сущий кретин. Однажды я все-таки пошла к ней, якобы чтобы отнести книги -
они меня тогда отчислили: не могли больше оставить в классе. Она вся
дрожала. Лет ей было за двадцать, но опыта ни на грош, даже в сравнении с
любой маленькой сучкой, которой она давала уроки в классе. Ну и концерт я
ей устроила! Она бы на все сказала "спасибо".
Вспоминаю нашего кретина. Из-за подаренной ручки или еще чего-то.
Однако тут же отметаю эти воспоминания и целый час лежу неподвижно. Вижу,
как он шагает по полю, держа меня за руку, а я совсем маленькая, мне лет
пять, не больше. Ничего больше не помню ни об этом дне, ни о других днях
вместе с ним. Только одно: мы идем по полям, я очень веселая, и повсюду
желтые цветы. Застыв спустя час перед зеркалом с расческой в руках,
понимаю, что мне следует пройтись, а то все обрыдло. Иногда я захожу за
Мартиной Брошар, мы спускаемся к реке и загораем там голые. Или я иду к
нашему дому, но не захожу. Мне интересно, у себя ли моя растяпа и что она