ей в ответ.
открывала рот, тыкала пальцем на ящичек, висящий в простенке под зеркалом. Я
метнулся к ящику, достал из него флакончик, плеснув в стакан
стародубкой-адонисом пахнущее зелье, глотнув которого, тетка моя полежала
навытяжку, потом села, собрала гребенкой волосы на затылке и сказала:
людей дичам. И тебя нечистый дух подхватил! -- ткнула она кулаком дядю Мишу
в лоб. -- Туда же, вприсядку. Ночесь запропадаш...
на небо. Половина луны уже отковалась, блестела сквозь серый небесный морок,
звезды на горных хребтах прорастали, хлопал и взвизгивал трещинами на реке
лед. Далеко-далеко, в тайге, в горах, прокричал кто-то диким, гаснущим
голосом. Птица? Зверь? И снова все замерло в предчувствии долгой ночи,
надвигающихся морозов, бесконечной и, как окажется, страшной от
бесконечности зимы сорок второго года. Ветка и Хнырь лежали у порога,
уткнувшись носами в шерсть, прикрыв себя хвостами.
бодренько воскликнул дядя Миша и передернулся всем телом так, что кости в
нем вроде бы забренчали, телогрейка, наброшенная на спину, спала с одного
плеча, и, стуча галошами, он поскорее стриганул в избушку.
того пушистому, ласковому, что не хотелось из него и пальцы вынимать. Хнырь
поднялся, потянулся, зевнул, с таким сладким подвывом, что дядя Миша,
оглянувшись, заругался:
человеку прилипнуть.
его закренделила, просительно пикнула: извини, дескать, хозяина за грубое
обращение, не понимает он души нашей. Хнырь повалялся в снегу и, не
отряхнувшись, грубо, по-мужицки навалился мне на грудь, преданно ляпнул в
лицо горячим языком. Я сгреб его в беремя, завалил, придавил. Ветка, стоная
от восторга, налетела сверху, с боков хватала меня за одежду, Хныря за
шерсть. Хнырь не умел сдерживать чувств, хватко хапал зубами за что попало,
рычал, бурлил горлом, понарошку сердясь на нас.
унялись, присели по обе стороны от меня. Я погладил их остывающие головы,
они пытались уцепить языком мои ладони. -- Надурелись, наигрались! Ах вы
дурни, дурни!
городской жизни притаенности природы, все более светлеющей, торжественной
ночи, в которую так любят ворожить сельские девушки, гадать, что ждет их
впереди и какой жених явится из волшебного ночного свету -- хорошо бы
кучерявый, в вышитой рубахе, подпоясанный крашеной опояской. Звезды и месяц,
как бы примерившись к месту на небо, посветив земле и людям, правившим
хозяйские дола, отдалились в вышину, сделались отчужденными в своей неземной
красоте. На них никогда не надоедает смотреть, боязливо дивиться их строгому
свету, благоговеть перед нетленным величием гостей ли, хозяев вышних,
чувствовать серьезность ихней жизни, непреодолимость небесной тайны и
ужиматься в себе от малости своей под этим остывающим небом, все шире
заковывающим себя в жестяные, а ближе к месяцу -- серебряные латы.
лишь полнится предчувствием зимы и морозов. Белка уже выкунела и этой ночью
бегает по снежку, летает с ветки на ветку, то ли играя в тайной тишине ночи,
то ли кормясь. Вот выпугнула из теплой ели рябчика, и он метнулся в одну
сторону, белка в другую, цокнула, жогнула отрывисто и успокоилась. Рябчик
фуркнул крыльями, нырнул в обогретую ель, перебираясь пальчиками по сучку,
залез в гущу хвои, прижался к живому стволу дерева, утянул шею в сдобренные
пухом перья, угрелся, устроился и дремно смежил глаза, коротая долгую ночь в
сторожком сне.
знающая, и снова нарвалась на лесного обитателя. Жутко загромыхав крыльями,
из осинников метнулся жировавший там в сумерках на последнем, редком листе,
беспечно придремнувший глухарь. Черным снарядом пробивал он голые кроны
деревьев, и они взрывались красными искрами остатнего листа. Глухарь укрылся
в расщелине гор и долго ворочался в глуби захламленного горельника,
устраиваясь в падежной засидке; белка же до того перепугалась, что упала с
дерева и стриганула из лесу в поле, на одиноко темнеющее дерево.
остро пронзающего ночь, тайгу и пространство до самого Енисея, подхватило и
занесло во двор выветренный листок. Он черенком воткнулся в рыхлый снег и
засветился живым, чугь теплящимся огоньком лампадки в этой настороженной
зимней ночи, полной затаенной жизни, негаснущей тревоги, до боли щемящего
чувства надвигающейся беды или беспредельного страдания, от которого нет ни
защиты, ни спасения.
зиму, за этими угрюмо темнеющими горами, под этим вот отчужденным небом
лежат в снегу, ждут утра и боя живые люди, фронтовые бойцы. Как им, должно
быть, студено, одиноко и страшно в эту ночь.
белку за огородом на голой лиственнице, на том одиноком дереве, которое по
какому-то никому не ведомому приговору остается возле человеческого жилья от
отступившего леса, и об него пробуют топоры, всякое железо и каменья,
привязывают к нему скотину, подпилят его зачем-то, а то и подпалят снизу,
навесят на нижние ветви литовки, скобы, вышедшие из дела, вобьют ржавые
гвозди в ствол, прислонят старую железную ось либо грабли, да и позабудут
навсегда о них. Но дерево, напрягшись силами и соками, наморщив грубой корой
свой темный лоб, упрямо живет и даже украдчиво цветет, приветит и пригреет в
обнажившихся корнях полянку земляники, веточку костяники бережет до самых
морозов, укрывает опадающей хвоей тоже отбившиеся от стаи робкие и
разноцветные сыроежки.
тети Маниными волосами, и в гуще веток, в скопище мелких шишек, сжавшись в
комочек, прятала себя белка. Под деревом сидючи, вроде как по обязанности
гавкал Хнырь, и лай его постепенно пробился к нам сквозь сон.
из-под одеяла.
кобелишка, зевастый, никакого потом покою не даст. С вечера будет загонять
белку на дерево.
Маня. -- А вы, мужики, здоровы же спа-ать! 0-е-е-е-о! С такими воинами
защитить державу... Защитишь...
меня, тоже вальнулся на постеленку и притаился в ней. Полежал, подремал и
давай рассказывать, как белковал однажды зимой. Выскочил налегке в горы
обстрелять "свои угодья", добыл десяток белок, хотел уж домой ладиться, да
собаки соболя стронули с засидки и погнали, и погнали по распадку. В
горельник загнали. А там, в трущобной шараге, не только соболек, рота
дезертиров скроется -- не сыщешь.
ночевать в здешней тайге, в накаленном стужею камне? Это только в книжках
интересно да в россказнях Ивана Ильича Потылицына. На самом же деле...
Хорошо, дров много и топор с собой смекнул захватить, а то взопрелому
человеку и пропасть -- раз плюнуть.
греют, он их. Утром снова в погоню. Соболишку надо бы в чистую тайгу
выгнать, но он ушлый, не идет из логов. Еще денек побегали, белок начали
есть и шипицу с кустов. Лишь на третий день загнали в дуплистую валежину
соболька, охотник забил деревянными пробками с той и с другой стороны дупло
-- собаки соболя слышат, гнилое дерево зубами рвут, аж щепки крошатся.
Охотнику помочь бы им, отверстие прорубить, но он ни рукой, ни ногой --
уходился, ухряпался.
дымком выбросило соболя, собаки цап его и давай пластать. Охотник, где силы
взялись, пал меж собак, отбирает зверька -- изорвут шкурку. Ветка окриком
очуралась, отскочила. Хнырь до того озверел, что цапнул охотника за руку да
и прокусил ее до кости.
сзади, опустив хвосты и головы. "Что же ты, сукин сын, себе позволяешь? --
ругается охотник. -- Столяра без руки оставить -- все одно что жениха без
нужного предмета, ремесло потеряешь, хлеба на старости лет лишишься..."
поселок народ созывать: муж в тайге потерялся. С народом при помощи горючки
разобрались, что и как. Но рука долго болела. Хнырь на глаза не показывался,
не ел, не пил, ребра наружу у него вылезли, пока свою ошибку не осознал. С
тех пор не кусается, но и дядю Мишу в тайгу не шибко манит.
Осенью маралы за баней трубят.
приходи, постреляем, -- пригласил дядя Миша. -- Я один-то не шибко ходок в
тайгу, кашляю так, что зверье разбегается.
утихающим шипением растекались на сковороде. По избушке вкусно расползался
смрад сытного коровьего масла, подгорелого жидкого теста. Отсветы от жарко
полыхающих в печи углей шевелились за занавеской и красно выплавляли фигуру
стряпухи.