отдаст. Однако ж отведет при этом душеньку, налается всласть.
Скорее открывай!
кирпичных стенок выхлестывал дым с пламенем. Избушка наполнена гулом и
дрожью. Волнами накатывает жара. В гуле печки, в ее потрескивании,
неожиданно громких хлопках что-то дружески-бесшабашное. Так и хочется
обхватить эту кособокую, умело слепленную печурку с треснутой плитой.
чашке. На печку я смотрю будто собака на кость, которую ей пока не дозволено
брать. И только потянусь я к печке рукой или грудью, хозяин этой избушки на
курьих ножках кричит мне:
избитому гвоздями.
он посчитал предметом второстепенным, и, когда добрался до него, было
поздно. Лишь сорвал суконной рукавицей отмершую кожу со щек и правого уха.
Почему-то я всегда зноблюсь правой стороной, а ранюсь и ломаю все с левой
стороны...
отдышался, утер потное лицо подолом рубахи и зачесал волосы назад женской
гребенкой. Я потихоньку скулил и всякие подробности отмечал лишь мельком, в
сознании моем они не задерживались.
зубы белы и крепки, видать, серу с детства жевал человек и укрепил зубы. Я
отвлекся на секунду, разглядывая шорника, затем снова запел от жжения и
боли.
приветливости его слов я определил -- можно к печке. Но он повысил голос. --
Не лезьНе ле-езь! Дурная голова! Такая резь начнется -- штаны замочишь!
Потылицыных, значит? Катерина Петровна Потылицына кем доводится тебе?
Бабушка!
спиной на окне, и он, должно быть, плохо различал меня. Хозяин избушки до
странности гол лицом -- ни бороды, ни усов, лишь из черной бородавки, с
копейку величиной, прижившейся на подбородке, торчат седые волосы и
отсвечивают, когда он поворачивается к лампе. Голова его стрижена без затей,
под кружок. Седые волосы, ровно подсеченные ножницами, спущены низко и
зачесаны за уши. Мерещится мне, что мочки ушей проколоты. Голос шорника сипл
и раздражителен. И вообще человек он сердитый, видать, тогда как все шорники
и сапожники, мною прежде виденные, -- народ пьющий, прибауточный, веселый.
Те, о которых моя бабушка говаривала: "В поле ветер, в заду ум!" "Знать-то
он из цыган!" -- почему-то решил я, но отгадывать шорника, заниматься им
дальше мне в общем-то невозможно. Не до него совсем мне.
Я все так же однотонно, по-щенячьи скулю. Стомленный шорник глядит в мою
сторону и, трудно собирая из слов фразы, сообщает:
жила.
неожиданное открытие и кивнул на жестяную банку, где луковой шелухой желтели
бумажки от старых окурков.
вечеру конюха починялися и сожрали весь табак. Теперь хоть задавися. --
Какое-то время он слушал ветер за избушкой, затем протяжно вздохнул: -- И
кто курить придумал? Без хлеба выдюжу, без табаку нет, ать его копалку!
который, догадываюсь я, греет для меня катанки, а сам в кожаных опорках
топчется у плиты, я предложил ему вынуть из моего кармана пакетик с черным
табаком. Шорник кинул валенки за плиту, разом забыл о них и суетливо шарил в
моем кармане, ровно обыскивал меня. Затем поспешил к столу, на свет. Опорок
с него спал. Он искал его ногою, не дышал и с аптекарской бережливостью
развертывал бумажку с табаком.
с мычанием приткнулся к лампе, почти все пламя вобрал в себя, затянулся,
хлебнул дыму и закатился далеко возникшим, беззвучным кашлем. Его колотило
изнутри, зыбало так, что волосы на голове подпрыгивали, вытряхнули гребенку
и рассыпались соломой.
вечерней первотеми, колуном раскалывающий тишину кашель...
тут он разразился хриплым звуком -- стон пополам с матюками -- и, когда
маленько откашлялся, отплевался, вытер подолом рубахи слезы, оглядывая
экономно скрученную цигарку, восторженно крутанул головой:
конюха-бабы сказывали: сообченье по радио было, пожгли будто германца
видимо-невидимо под Москвой огненной оружьей. Германец-то замиренье просит,
наши не дают. Капут, говорят! До окончательной победы... Э-э, ты чего
ноги-то вынул? Не ломит уж? Тогда катанки мои насунь. Катанки, катанки, --
засуетился хозяин, оживленный до крайности, будто хватил не табаку, а
стакашек водки. -- Допрежь ноги-то оботри. Во онуча, ей и оботри. Рушников у
меня нету...
выворачивает, словно рукавицу, хотя шорник и смазал мне его гусиным салом и
уверял: заживет, мол, до свадьбы.
и лопался по брюшку. Шорник помешивал овес пальцем, исполосованным дратвою,
и теперь его совершенно голое лицо в темных и мелких складках я рассмотрел
подробней. Короткая шея обернута старым женским полушалком и по-бабьи
повязана под грудью. Мочки ушей и в самом деле проколоты.
поспеют, чай сварится. Погреешь нутро-то. Самогону бы, да где его возьмешь?
Такое время наступило... Ох-хо-хо-о-о! -- Во вздохе мне снова почудилось
что-то бабье.
быть, оттого, что начал я внимательней следить за ним, и он застеснялся
меня, как всегда стесняются нормальных людей горбуны, калеки и всякие эти,
как их?
пальцы.
ты грех! Ну, сейчас, сейчас... -- Он сгреб овес в консервную банку из-под
окурков и поставил ее передо мною. Я цеплял языком накаленный, поджаристый
овес из банки и шелушил его, будто семечки.
Шорник бросил в него жженую корочку, подождал маленько и налил мне чаю в
алюминиевую кружку, себе в стеклянную банку из-под баклажан. Я хватал губами
металлическую кружку с одного, с другого края и не мог отхлебнуть -- горячо.
Шорник дул в свою банку, щурился и сочувственно следил за мной.
за печкой, на хомуте, будто на человеческой фигуре.
платочек с буквами "Н. Я.", в который была завернута бумажка с табаком. Мне
подумалось -- это неуклюжий намек.
в мое вранье шорник. -- От табачка не откажусь. А ты не привыкай! Не
балуйся. Это такое зелье клятое. Не привыкай, парень! Движения его снова
сделались суетливыми, и он снова сронил опорок с ноги и нашаривал его, но
только запнул дальше под нары. Потом он закатился, точно дите в коклюше,
опять скрипел мучительно, со сладостью кашляя и ругаясь.
начали бегать мыши. Наступил поздний, наверно, уже предутренний час.
то и дело потягивало судорогой. Он пытался найти им место, уложить