старались насмешить армейскими шутками, вспомнил ее разрумянившееся лицо,
которое она, играючи, наполовину прикрывала пестрым головным платком, -
хорошо им сейчас в селе, в тепле, уже, поди, захмелившимся и напрочь
забывшим о нем, которой невесть по какому случаю лежит здесь в снегу,
задницей к черному небу, перед какими-то чертовыми Перемерками, бок о бок с
беспамятным, безответным генералом, и перестреливается с какими-то невесть
откуда взявшимися, как с луны прилетевшими, людьми. Но хорошо все-таки,
подумал он, что хоть дружки эти встретились, да с полными дисками, дай им
там Бог время провести как следует.
Посмотреть, не все в его положении было плохо, могло и хуже быть.
Хорошо, что смазка не застыла и автомат не отказал в подаче, а теперь уже и
разогрелся. Хорошо, что еще маузер есть, с девятью патронами. Хорошо, что
немцы не ползли к нему, постреливали, где кто залег. Генерал тоже хорошо
лежал, плоско, головы не высовывал из сугроба. Но одна мысль, тоскливая, то
и дело возвращалась к Шестерикову - что уже с этими немцами не разойтись
по-хорошему.
Бывало, когда солдаты с солдатами встречались на равных, удавалось без
перестрелки разойтись - какому умному воевать охота? Но тут - как
разойдешься, когда генерал у него на руках - и живой еще, дышит, хрипит. И
эти, из Перемерок, еще при свете видели, кто к ним пожаловал, видели
темно-зеленую его бекешу, отороченную серым смушком, и смушковую папаху -
разве ж с этим отпустят? Убитого раздеть можно, одежку поделить, а за живого
- им, поди, каждому по две недели отпуска дадут. И сдаться тоже нельзя,
стрельба всерьез пошла, уж они теперь, намерзшись, злые как черти! Его,
рядового, они тут же, у крайней избы, и прикончат, а если еще убил кого или
подранил, то прежде уметелят до полусмерти. А генерала оттащат в тепло, там
перевяжут, в чувство приведут, потом - на допросы. И если говорить откажется
- крышка и ему.
Он отъединил опять ту обойму и выдавил два патрона, чтоб сгоряча их не
истратить. Эти два он заложит в маузер перед самым уже концом - пробить
голову генералу, потом - себе. Все-таки лучше самому это сделать, чем еще
мучиться, когда возьмут, изобьют всласть, к стенке прислонят и долго будут
затворами клацать - надо ж потешиться, перед тем как в тепло уйти. Сперва он
эти патроны запрятал в рукавицу, но там они сильно мешали и слишком
напоминали о неизбежном, и он их сунул за пазуху. Тут его пальцы ткнулись во
что-то твердое и шершавое - это в запазушном кармане хранилась его горбушка,
уже как будто забытая, а все же - краешком сознания - памятная. Чувство
возникло живое и теплое, но сиротливое, опять стало жаль до слез - что
придется вот скоро убить себя. Он подумал - съесть ли ее сейчас? Или - перед
тем? И почему-то показалось, что если сейчас он ее сжует, тогда уже
действительно надеяться не на что.
А надежда оставалась, хоть и очень слабая. Постреливая одиночными - то
из своего ППШ, то из маузера, - после каждого выстрела подышивая себе на
руки и уже не различая , ночь ли глубокая или все тянется зимний вечер, он
все же нет-нет да согревал себя тем мудрым соображением, что и противнику не
легче. И когда же нибудь наскучит этим немцам мерзнуть на снегу, и плюнут
они возиться с ним: за ради бекеши жизнью рисковать кому охота, а на отпуск
- если генерал не живой - тоже можно не рассчитывать. Только вот уйдут ли в
тепло все сразу? Народ аккуратный, оставят, поди, часовых и будут
подменивать - хоть до утра.
Что-то надо было предпринять еще до света, хоть отползти подальше да
схорониться в каком ни то овражке, либо снегом засыпаться. Генерала оставить
он не мог, тот покуда хрипел, поэтому Шестериков, чуть отползя назад,
попробовал его подтянуть к себе за ноги. Так не получалось: бурки сползали с
ног, а бекеша задиралась. Он решил по-другому: толкая генерала плечом и
лбом, развернул его головою от Перемерок и, на все уже плюнув, привстав на
колени, потащил за меховой воротник. Протащив метров пять, вернулся за
автоматом - его приходилось оставлять, уж больно мешал. И, произведя выстрел
с колена, в снег уже не ложась, поспешил назад к генералу - сделать
очередной ползок.
Меж тем в Перемерках начались какие-то иные шевеления - огонь вдруг
зачастил, крики усилились, и Шестериков это так понял, что к тем,
замерзающим, прибыли на подмогу другие, отогревшиеся. Уже не тридцать
автоматов, а, пожалуй, сто чесали без продыху, и все пули, конечно, летели в
Шестерикова. Это уже потом он узнал, что Свиридов, обеспокоенный слишком
долгим путешествием генерала, сунул наконец глаза в карту и, с ужасом поняв,
в какую ловушку пригласил он дорогого гостя, выслал роту - прочесать эти
Перемерки и без командующего, живого или мертвого, не возвращаться. И,
покуда та рота вела бой на улицах села, Шестериков ей помогал как мог и как
понимал свою задачу: оттаскивал генерала, сколько сил было, подальше прочь.
Стрелять ему уже и смысла не было, за своим огнем немцы бы не расслышали его
ответный, а вспышки его бы только демаскировали.
Когда пальба в Перемерках поутихла, они с генералом были уже далеко в
поле, и поземкой замело их широкий след, а там и овражек неглубокий попался,
куда можно было стащить умирающего и хоть перевязать наконец. Расстегнув
бекешу с залитой кровью подкладкой, Шестериков увидал, прощупал, что вся
гимнастерка на животе измокла в черном и липком. Из одной дырки, рассудил
он, столько натечь не могло, и не найти ее было. Задрав гимнастерку и
перекатывая генерала с боку на бок, Шестериков намотал ему вокруг туловища
весь свой индивидуальный пакет да потуже затянул ремень. Вот все, что мог он
сделать. Затем, передохнув, опять потащил генерала - по дну овражка, теперь
уже метров за полcта перенося и вещмешок свой, и маузер, и автомат, и вновь
возвращаясь за раненым. Генерал уже не хрипел и не булькал, а постанывал
изредка и совсем тихо, будто погрузившись в глубокий сон.
Еще до света слышно стало какое-то движение наверху, за гребнем
овражка: рокот автомобильных моторов, скрип тележных колес, голоса - не ясно
чьи. Шестериков с одним маузером отправился ползком на разведку. Оказалось,
овражек проходит под мостком, а по мостку идет дорога. Еще не добравшись до
нее, он замлел от радости, расслышав несомненную перекати-твою-мать,
бесконечно знакомый ему признак отступления. А куда же отступать могли, как
не на Москву, ведь Москва - рукой подать, к ней и движется вся масса людей,
машин, повозок. Он не знал, что то было следствием удара 9-й немецкой армии,
точнее - впечатлением от этого удара, опрокинувшим все надежды, что врага
остановят подвиги панфиловцев и ополченцев и противотанковые рвы, отрытые
женщинами столицы и пригородов. Впечатление, по-видимому, было внушительное:
грузовики, переполненные людьми, неслись на четвертых, на пятых скоростях,
сигналя безостановочно, от них в страхе шарахались к обочинам повозки, тоже
не пустые, нещадно хлестали ездовые загоняемых насмерть лошадей, но, как ни
удивительно, а не сказать было, чтоб так уж сильно отставали пешие - кто с
оружием, кто без, но все с безумными, как водкой налитыми, глазами. Вся эта
лавина - с ревами, криками, храпением, пальбой - текла по дороге, как ползет
перекипевшая каша из котла, у Шестерикова даже в глазах зарябило.
Но явилась надежда.
Быстренько он вернулся к генералу и, выбиваясь из сил, подтащил его
поближе к мостку, чтоб на виду лежал не могло же быть, чтоб не кинулись
помочь, да хоть разузнать, в чем дело, почему тут генерал. Никто, однако, не
кинулся, да едва ли и замечал постороннее.
Вдруг увидал он - милиционера, одиноко ссутулившегося на обочине,
обыкновенного подмосковного регулировщика, в синей шинельке и в фуражке
поверх суконного шлема, смотревшего на происходящее уныло, но без испуга,
опустив руку с жезлом. Шестериков кинулся к нему с мольбою:
- Милый человек, останови ты мне машину какую или же повозку...
Милиционер только покосился на него и зябко передернулся.
- Мне ж не для себя, - объяснил Шестериков. - Мне для генерала. Вон он,
можешь поглядеть, раненый лежит, сознание потерял.
- Чем я тебе остановлю? - спросил милиционер, не поглядев.
- Как то есть "чем"? Вон у тебя палка руководящая да пистолет. -
Шестериков забыл в эту минуту, что и у него маузер, а в овражке остался еще
автомат. - Погрози, погрози им - неуж не остановятся?
- Ты это... - сказал милиционер. - Пушку свою спрячь. И не махай.
И он показал глазами на то, чего Шестериков не заметил впопыхах, - на
человека, лежавшего шагах в пяти от него, на той же обочине, в шинели с
лейтенантскими петлицами. Он лежал вниз лицом, откинув голую, без рукавицы,
руку с пистолетом, рядом валялась окровавленная ушанка.
- Все грозился, - поведал милиционер. - Возражал очень: "Подлецы,
понимаешь, трусы, Москву предали, Россию предали!" А они ему с грузовика -
очередь. Теперь, видишь, смирно лежит, не возражает.
- Что ж делать? - спросил Шестериков жалобно. И повторил свой довод: -
Кабы я для себя, а то ведь генералу...
- Он что, - милиционер покосился наконец, - живой еще?
Шестериков не уверен был, но тем горячее воскликнул:
- Дак в том-то и дело, что живой! Довезти б до госпиталя побыстрее...
Милиционер то ли задумался глубоко, то ли от безысходности примолк его
лицо, обветренное и от мороза багровое, движения мысли не выражало.
- А может, вдвоем попытаемся? - спросил Шестериков с надеждой, вспомнив
наконец и про свой автомат. - Шарахнем по кабинке, а? Только заляжем сперва.
Не очень-то нас это... очередью.
- Это не метод, - сказал милиционер. Похоже, он это время все же
потратил на раздумья. - Тут бы сорокапятку выкатить. Со щитком. Да по
радиатору врезать! Сразу несколько тормознут. А так их, очередями, не
вразумишь.
- Сорокапятка - это вещь, - сказал Шестериков, вспомнив некоторые
моменты из собственного опыта. - Да где ж ее взять!
Милиционер еще подумал и развернулся всем корпусом к Москве.
- Ты вот что, - посоветовал он, - сбегай-ка, тут, метров двести, за
поворотом, зенитная позиция. Они против танков стоят, но, может, для
генерала один снаряд пожертвуют.
Перед тем, как сбегать туда, Шестериков вернулся к генералу - проведать
- и ужаснулся новому удару судьбы. Всего на минутку оставил он генерала, но
кто-то успел стащить с его головы папаху, а с ног - бурки, прекрасные,