только шелковом костюме, в белой шляпке, под зонтиком - оберегая от загара
мое лилейно-белое личико. Красавчик, как всегда, был чем-нибудь озабочен.
- Нет, это вранье - что бы там ни финтили!.. - кричит он, вдруг
повернувшись ко мне. - Тьфу, видела бы ты свою рожу! - И строит блаженную
гримасу Минин, подружки Микки-Мауса. - Эх, хрен-блин? - негодует он и -
хрясь меня, хрясь, чтобы успокоить нервы.
Но я знала: в глубине души он меня любит. Иногда мы ездили с ним на
машине к скалам у бухты Морские Короны. Там бывало людно только в разгар
лета. Мы переодевались в купальные костюмы на бретельках, модные в ту
пору, и он учил меня плавать. Сам он плавать не умел.
- Случись кораблекрушение - как мне быть? - орал он во всю глотку. - Да
плыви же ты, чертова кукла! Нет, вы только посмотрите на эту дуру! Плыви,
тебе говорят! Хватит воду хлебать!
Наконец, наоравшись до тошноты, он выдыхал: "Тьфу, зараза!" - на три
тона ниже и макал мою голову: мол, чтоб ты утонула.
Возвращение в "Червонную даму" было для меня тяжкой мукой. Он даже не
выходил из машины поцеловать меня: сидел за рулем своего открытого
"бугатти" холодный, как прошлогодняя зима, и злющий до безобразия. Он
всегда оставлял меня у входа в бордель, в глубине сада. Эта дверь так и
стоит у меня перед глазами: массивная, из полированного дерева,
старая-престарая. А рядом, на стене, медная табличка не больше моей ладони
с изображением дамы червей. Сразу и не догадаешься, что здесь - бордель.
Я плакала. Обойдя машину, я подходила к нему, чтобы он сказал мне хоть
что-нибудь на прощание.
- Ты ведь приедешь опять в воскресенье, правда? - спрашивала я сладким,
как я сама, голосом.
- Там видно будет... - отвечал он, отцепляя мои пальцы от лацкана
пиджака и снимая с рукава пылинку.
А я - я уже знала, что изведусь за эти бесконечные дни ожидания, и
ревела ревмя.
- Ты будешь думать обо мне? - спрашивала я.
- Буду, буду, а то как же, - отвечал он и нажимал на клаксон, чтобы
покончить с моими стенаниями.
Он обычно долгих бесед не вел - ну разве что когда учил меня жить, да
еще в первое время, в номере за стеной монпарнасского кабачка, который он
велел мне снять.
Единственным мужчиной среди обитателей "Червонной дамы" был
двадцатилетний рубаха-парень: он работал за всех разом - и за сторожа, и
за повара, и за бармена, и за настройщика пианино, и за чистильщика обуви,
и даже свет за всеми гасил: он был наперсником всех девиц и любимчиком
нашей Мадам. Росточка небольшого, силы тоже не ахти какой, зато владел
приемами японской борьбы. Рассказывали, что однажды вечером, еще до моего
появления, он один уложил пятерых, причем в мгновение ока. Его прозвали
Джитсу. Джитсу всегда разгуливал босиком, в коротком кимоно из тонкой
материи на голове - повязка, талия перехвачена широким черным поясом.
Он-то и открывал мне дверь, когда Красавчик прощально сигналил. Я
полными от слез глазами провожала машину до самых ворот - с каждым разом
все горестнее Джитсу надежной дружеской рукой поворачивал меня за плечи и
уводил в дом, приговаривая на ходу: "Ну-ну, мадемуазель Белинда, не надо
доводить себя до такого" и в его голосе звучало участие, каким славятся
уроженцы Шаранты.
Но это была минутная слабость: моя оптимистическая натура побеждала ее.
Я говорила себе, что Красавчик просто ангел, если не жалеет своих
воскресных дней, обучая меня плаванию что при всех своих недостатках он в
миллион раз порядочнее всего этого стада козлов-сводников, включая и
кровососа моей перро-гирекской подружки, что... - словом, все то, что
говорят себе разини вроде меня, впав в любовную горячку, тут уж на мелочи
не размениваются.
Да разве могла я тогда подумать, что свет дней моих кончит военным
трибуналом, который приговорит его к пожизненному заключению?
Началось все с того, что в Рошфоре его схватили морские пехотинцы но
служить на море не отправили, а, хорошенько измочалив месяца за три,
упекли в пехоту, в Мец. Вот что он написал мне оттуда:
"Дорогая моя Жоржетта!
(Это мое настоящее имя.)
Я больше не придуриваюсь. Все время, на шухере. Жратва так себе. Пришли
передачу и деньжат. Если можно, сфотографируйся голой. Покупатель имеется.
Как вспомню тебя, так вовсю балдею.
Твой несчастный Эмиль".
(Это его настоящее имя.)
В следующий раз он написал вот что:
"Дорогая моя подруга!
Я тут лижу сапоги, чтоб меня считали больным. Один дружок из Рена
сказал, что таких посылают служить в разные края. Не забудь насчет
деньжат. Фотографии понравились - пришли еще. Скажи фотографу, пусть
повиднее щелкнет твою задницу. Тут все офигенно балдеют от тебя.
Твой несчастный служивый".
Его отправили в госпиталь, в Рен: приятель из Бастилии размозжил ему
прикладом - по его просьбе - два пальца на ноге. Ходить в строю он больше
не мог. Я гордилась его мужеством а от мысли, на какие страдания он себя
обрек, лишь бы быть поближе ко мне, заливалась слезами в постели. Потом он
написал вот что:
"Лапуля!
Я тут чуть не умер. Жратва - одни помои. Не забудь про деньжата. Боюсь,
Гитлер развоюется не на шутку, и на бойню станут посылать и больных. Твои
последние фотки - просто дрянь. По-моему, тебе надо выглядеть
по-бордельнее. Ты должна изобразить такой балдеж, чтобы они на фиг в
отрубе все валялись.
Твой дорогой голубок".
Так выпали мне и счастливые месяцы. Красавчик писал мне каждую неделю.
Утром по четвергам или пятницам Джитсу, широко улыбаясь, приносил мне
прямо в комнату конверт с пометкой "Полевая почта". Несмотря на грубости -
подумать только, и этот человек нанимал для меня преподавателя! - и
орфографические ошибки, которые были исправлены, письма казались мне очень
милыми, в них чувствовалась затаенная печаль. Ну конечно, все наши
захотели их почитать, но я им наотрез отказала, кроме африканки Зозо, и то
из-за фотографий: я ведь мало что смыслила в тонкостях этого дела.
Мой фотограф - очкастый старикашка, снимавший свадебные и школьные
церемонии на косе, - кумекал в нем еще меньше моего. Несмотря на сумму,
которую я ему уплатила и о которой ни слова не сказала Красавчику, чтобы
не наводить на него тоску из-за того, что мы так разорились, старик считал
мой заказ ерундой и душу в него не вкладывал. А Зозо, знойная и стройная
дочь саванн, освоила науку позировать, когда прибыла в Марсель. Она охотно
поделилась опытом, так что получилась целая фотосерия - по-моему, как раз
в их свинском стиле, - но все карточки пришлось порвать за ненадобностью:
Красавчик, едва встав на свои восемь пальцев, ринулся насиловать какую-то
малолетку - во всяком случае, ему предъявили такое обвинение - и на этот
раз влип основательно.
Понятно, что я слегла. Полупомешанную, меня отнесли в комнату и целых
две недели кололи снотворное.
БЕЛИНДА (2)
Когда я стараниями нашего лечащего врача, господина Лозе, стала
выздоравливать, на том самом балконе с видом на океан, Мадам уведомила
меня, что Красавчик получил срок до скончания своего века.
Сначала его посадили в крепость в Лотарингии. Вот что он написал
оттуда:
"Моя бедная Жожа!
Я такой хххх. Боже милостивый хххх. Судьба. Забудь, что хххх. Бац хххх
мою жизнь.
Твой хххх".
Потом цензура стала вымарывать все подряд. Я получала белые листки в
черную полоску.
Я стала понемногу работать, но так, без задора: от моей улыбки впору
было повеситься. Получала я теперь столько, сколько вовек не зарабатывала:
видно, подружки добавляли каждая от себя. И от этого я стала плакать еще
чаще, просто не просыхала от слез.
Молиться я сроду не умела - даже в приюте после мессы меня будили
крестом и прочей церковной утварью. Но в конце концов, когда все хором во
главе с Мадам стали убеждать меня, что своей молитвой я могу помочь
Красавчику, как-то воскресным вечером я отправилась-таки в сен-жюльенскую
церковь, поговорить со Святой Девой. Я поставила перед ее иконой восковую
свечу и сказала, что мой друг ни в чем не виноват, что благодаря ему я
попала в такое заведение, о каком и не мечтала, что он учил меня плавать,
когда мы ездили к Морским Коронам, и его заслуга тем выше, что сам он
плавать не умел, - в общем, все в таком духе. Я плакала так горько, что
Пресвятая Дева и сама прослезилась. Я просила прощения за занятия
проституцией, - что поделаешь, таково мое призвание, - и она, конечно же,
поняла меня и простила.