Улегшись в постель, я прежде всего спросил себя, что случилось и почему я
весь день скандалил. Ответ был нетруден: ничего не случилось, то есть ни
Селима, ни Ганю я не мог упрекнуть ни в чем, чего нельзя было бы объяснить
учтивостью, одинаково для всех обязательной, или интересом друг к другу и
симпатией. Что Селим нравился Гане, а она ему, было более чем вероятно, но
какое же я имел право из-за этого выходить из себя и нарушать спокойствие
других? Следовательно, не они были виноваты, а я; эта мысль, казалось бы,
должна была меня успокоить, но произошло обратное. Сколько я ни объяснял
себе их взаимоотношения, сколько ни твердил, что на самом деле ничего не
случилось, сколько ни каялся, что несправедливо обидел обоих, я все же
чувствовал какую-то неясную тревогу, нависшую надо мной; и оттого, что
угроза эта была неясной, что ее нельзя было выразить в виде упрека Мирзе
или Гане, я ощущал ее с особенной остротой. Кроме того, мне представилось
еще одно: а именно, что, не имея права ни в чем их упрекать, я тем не
менее имел достаточные основания тревожиться. Все это были тонкости, почти
неуловимые, в которых мой неискушенный дотоле ум мучительно блуждал, как в
темном лабиринте. Я просто устал и был разбит, словно после долгого
странствия, а главное - еще одна мысль, самая нестерпимая, самая горькая,
снова и снова приходила мне в голову: что это я, именно я, своей ревностью
и неловкостью фатально толкаю их друг к другу. О, понять это я уже тогда
был способен, хотя и не имел никакого опыта. Такие вещи угадываются.
Больше того: я знал, что по этому ложному пути я буду идти и впредь - не
туда, куда я захочу, а куда толкнут меня чувство и случайные или
незначительные обстоятельства, которые, однако, подчас бывают важны и от
которых иногда зависит счастье. Что касается меня, то я был тогда очень
несчастен, и, хотя кому-нибудь эти огорчения могут показаться ничтожными,
я все-таки скажу, что тяжесть всякого горя определяется не тем, каково оно
само по себе, а тем, как его ощущаешь.
я повторял эти слова до тех пор, пока мои мысли не начали понемногу
путаться, разбегаться и не впали в обычный сонный хаос. Их сменили разные
другие впечатления. Рассказы отца, персонажи и события этих рассказов
смешались с действительностью, с Селимом, Ганей и моей любовью. Возможно,
что меня слегка лихорадило, тем более что я расшибся. Фитиль догоревшей
свечи вдруг упал в подсвечник: в комнате стало темно; потом опять вырвался
голубой огонек, потом он стал меньше, еще меньше, наконец меркнущий свет
еще раз ярко вспыхнул и погас. Вероятно, было уже поздно; за окном,
закрытым ставнями, пели петухи; я забылся тяжелым, нездоровым сном, от
которого не скоро очнулся.
возможность увидеть Ганю до обеда, так как до двух часов она занималась с
мадам д'Ив. Зато, хорошенько выспавшись, я приободрился и уже не так
мрачно смотрел на свет божий. <Я буду приветлив с Ганей и добротой искуплю
свою вчерашнюю брюзгливость>, - думал я. Между тем я не предусмотрел
одного обстоятельства - что Гане были не только неприятны мои слова, но
что они ее оскорбили. Когда Ганя вместе с мадам д'Ив спустилась к обеду, я
стремительно бросился к ней и сразу же, словно меня окатили водой,
отшатнулся, затаив свою сердечность, но уже не потому, что я этого хотел,
а потому, что меня оттолкнули. Ганя поздоровалась со мной очень вежливо,
но так холодно, что у меня полностью пропала охота к сердечным излияниям.
Потом она села подле мадам д'Ив и в течение всего обеда, казалось, уже не
замечала больше моего существования. Должен признаться, что в эту минуту
мое существование представлялось мне таким плачевным и ничтожным, что если
бы мне кто-нибудь дал за него три гроша, я бы сказал, что оно и того не
стоит. Но что же мне было делать? Во мне снова проснулся дух противоречия,
и я решил отплатить Гане той же монетой. Странная роль в отношении особы,
которую любишь больше всего на свете. Поистине я мог сказать: <Хулят тебя
уста, хоть сердце плачет!> За обедом мы не разговаривали прямо, а только
при посредстве третьих лиц. Когда, например, Ганя хотела сказать, что к
вечеру будет дождь, она обращалась к мадам д'Ив, на что я отвечал - тоже
мадам д'Ив, а не Гане, - что дождя не будет. В том, как мы дулись друг на
друга и препирались, я даже находил какую-то возбуждающую прелесть. <Хотел
бы я знать, дорогая паненка, как мы будем разговаривать в Устжице, потому
что ехать вам туда придется>, - думал я. А в Устжице я нарочно задам ей
какой-нибудь вопрос при чужих, она не сможет не ответить, и таким образом
лед будет сломлен. Мне представлялась весьма многообещающей эта поездка в
Устжицу. Правда, с нами должна была ехать и мадам д'Ив, но это меня не
смущало. Пока же мне было гораздо важнее, чтобы никто за столом не заметил
нашей ссоры. <Если кто-нибудь заметит, - думал я, - и спросит, поссорились
ли мы, сразу все всплывет наружу и все откроется!> При одной мысли об этом
лицо мое вспыхивало румянцем и от страха сжималось сердце. Но вот
удивительно! Я заметил, что Ганя боится этого гораздо меньше, чем я; мало
того, она видит мои опасения и в душе посмеивается над ними. В свою
очередь, я почувствовал себя оскорбленным, но сейчас ничего не мог
сделать. Меня ждала Устжица, и я ухватился за эту мысль, как утопающий за
соломинку.
черный кофе, она поцеловала ему руку и спросила:
я про себя.
поцеловав девочку в лоб, переспросил:
более что отец в хорошем настроении>.
свалить свое нежелание на головную боль, ответила:
поехать.
души и, если б только это подобало, с великим удовольствием показал бы ей
нос. Тем не менее, когда мы с отцом остались наедине, я спросил, почему он
велел ей ехать.
поедет в Устжицу как бы от имени твоей матери - понимаешь?
славного отца.
одевались наверху, а я велел запрягать легкий экипаж на двоих, потому что
сам я намеревался ехать верхом. До Устжицы было полторы мили, погода
стояла прекрасная, и нас ожидала очень приятная прогулка. Когда Ганя
спустилась вниз, одетая, правда, в черное, но очень тщательно и даже
нарядно, потому что такова была воля отца, я не мог глаз от нее отвести.
Она была так хороша, что я сразу почувствовал, как у меня смягчается
сердце, а дух противоречия и притворная холодность улетают куда-то за
тридевять земель. Но моя королева прошла мимо меня поистине по-королевски,
не удостоив меня даже взглядом, хотя я тоже расфрантился как мог.
Мимоходом замечу, что она немножко дулась, потому что действительно не
хотела ехать, но не из желания досадить мне, а, как я впоследствии узнал,
по другой, вполне основательной причине.
отправились. Ехал я со стороны Гани, стараясь всеми способами привлечь ее
внимание. Действительно, раз она взглянула на меня, когда мой конь встал
на дыбы; смерив меня спокойным взглядом с головы до ног, она едва ли даже
не улыбнулась, что сразу вселило в меня бодрость, но она тотчас же
повернулась к мадам д'Ив и принялась с ней разговаривать, так что я не мог
вмешаться.
мы не застали, были только хозяин дома, две гувернантки - француженка и
немка - и две барышни: старшая Леля, ровесница Гани, красивая и довольно
кокетливая по натуре шатенка, и младшая Марыня, еще дитя. Едва обменявшись
приветствиями, дамы пошли в сад отведать клубники, а меня и Селима увел
пан Устжицкий, пожелавший показать нам свое новое оружие и новых собак,
которых он за большие деньги выписал из Вроцлава для охоты на кабанов. Как
я упоминал уже, пан Устжицкий слыл самым страстным охотником во всей
округе и притом был весьма благороден, добродушен и столь же услужлив,
сколь богат. Но был у него один недостаток, из-за которого он казался мне
скучным; он постоянно смеялся и то и дело хлопал себя по животу, повторяя:
<Комедия, сударь мой, благодетель, как бишь его, а?> По этой причине его и
прозвали, <сосед-комедия> или <сосед - как бишь его>.
быть может, во сто раз больше хотелось сопровождать барышень в сад.
Несколько времени мы терпеливо слушали его рассказы, наконец я вспомнил о
каком-то деле к мадам д'Ив, а Селим прямо сказал: