Алеша с любопытством рассматривал своего брата, об убеждениях и высоком
образовании которого он знал; и, в свою очередь, подмечал на себе иногда
его долгие взгляды. Они молчали друг с другом, и, однако, только друг с
другом им было о чем высказаться, тогда как с прочими они говорили или
безучастно, или подчиняясь (Алеша с Зосимою), или господствуя (Иван с
Миусовым). Их соединяла некоторая исходная точка; и хотя именно начиная от
нее они разошлись в противоположные стороны и потом уже не соприкасались ни
в чем, однако сближение в ней одной было значительнее, жизненнее, чем
сближение боковыми ветвями или вершинами своего духовного развития, которое
одно было у них со всеми окружающими. Это хорошо выражено в следующем
вводном эпизоде их беседы: " -- Ты что беспокоишься, что я уезжаю, --
говорит Иван Алеше. -- У нас с тобой еще Бог знает сколько времени до
отъезда. Целая вечность времени, бессмертие! -- Если ты завтра уезжаешь, то
какая же вечность? -- Да нас с тобой чем это касается? -- засмеялся Иван.
-- Ведь, свое-то мы успеем все-таки переговорить, свое-то, для чего мы
пришли сюда? Чего ты глядишь с удивлением? Отвечай: мы для чего здесь
сошлись? Чтобы говорить о старике и о Димитрии? о загранице? о роковом
положении России? об императоре Наполеоне? Так ли, для этого ли? -- Нет, не
для этого. -- Сам понимаешь, значит, для чего. Другим одно, а нам,
желторотым, -- другое; нам прежде всего надо предвечные вопросы решить. Вся
молодая Россия только лишь о вековечных вопросах теперь и толкует. Именно
теперь, как старики все полезли вдруг практическими вопросами заниматься.
Ты из-за чего все три месяца глядел на меня в ожидании? Чтобы допросить
меня: "Како веруеши или вовсе не веруеши"?.. -- Пожалуй что и так, --
улыбнулся Алеша. -- Ты, ведь, не смеешься теперь надо мною, брат? -- Я-то
смеюсь? Не захочу я огорчить моего братишку, который три месяца глядел на
меня в ожидании. Алеша, взгляни прямо: я, ведь, и сам точь-в-точь такой же
маленький мальчик, как и ты, разве только вот не послушник. Ведь русские
мальчики как до сих пор орудуют, -- иные то есть? Вот, например, здешний
вонючий трактир, вот они и сходятся, засели в угол. Всю жизнь прежде не
знали друг друга, а выйдут из трактира -- сорок лет опять не будут знать
друг друга: ну и что ж, о чем они будут рассуждать, пока поймали минутку в
трактире-то? О мировых вопросах, не иначе: есть ли Бог, есть ли бессмертие?
А которые в Бога не веруют, ну, те о социализме и об анархизме заговорят, о
переделке всего человечества по новому штату, -- так, ведь, это один же
черт выйдет, все те же вопросы, только с другого конца, И множество,
множество самых оригинальных мальчиков только и делают, что о вековечных
вопросах говорят у нас в наше время. Разве не так? -- Да, настоящим русским
вопросы о том: есть ли Бог и есть ли бессмертие, или, как вот ты говоришь,
вопросы с другого конца -- конечно, первые вопросы и прежде всего, да так и
надо, -- проговорил Алеша, все с тою же тихою и испытующею улыбкой
вглядываясь в брата". На этом-то "так и надо" и сошлись братья. Приведенное
место навсегда останется историческим, и, кажется, действительно было
время, когда люди сходились и расходились на "вековечных вопросах", роднясь
на интересе к ним ближе, нежели даже на узах родства, вне говоря уже об
общности положения или состояния. Счастливое время и счастливые люди: от
них далеко было нравственное растление. Но, кажется, все это минуло, и,
быть может, довольно прочно. Как это сделалось, что самое интересное очень
скоро стало у нас самым неинтересным, -- об этом произнесет свой суд
будущая история. Несомненно только, что умственный индифферентизм,
равнодушие ко всяким вопросам никогда еще не было так беззастенчиво, как в
подрастающих на смену нам поколениях. Чувствуя общность в главном, братья
уже не стесняются друг друга в остальном, и Иван высказывает перед
послушником Алешей свою натуру: жажда жизни есть главное, что он находит в
себе. "Не веруй я в жизнь, -- говорит он, -- разуверься в дорогой женщине,
разуверься в порядке вещей, убедись даже, что все, напротив, беспорядочный,
проклятый и, быть может, бесовский xaoc [В "Бесах" Кирилов перед
самоубийством говорит: "Вся планета наша есть ложь и стоит на лжи и глупой
насмешке; самые законы планеты -- ложь и диаволов водевиль. Для чего же
жить, отвечай, если ты человек!" (изд. 1882 г., стр. 553). Очевидно из
повторений и страстности тона, что Достоевский вложил здесь свое
собственное сомнение, с которым он долго и трудно боролся.], порази меня
хоть все ужасы человеческого разочарования, -- а я все-таки захочу жить [В
"Биографии и письмах" можно найти очень много указаний на необыкновенную
живучесть самого Достоевского, которая одна дала ему силу вынести все, что
ему выпало на долю в жизни. "Кошачья живучесть (во мне), не правда ли", --
заключает он одно из своих писем.], и уж как припал к этому кубку -- то не
оторвусь от него, пока весь не осилю. Впрочем, к тридцати годам, наверно,
брошу кубок, хоть и не допью всего, и отойду... не знаю куда". Эта жажда
жизни непосредственна и безотчетна: "Центростремительной еще силы много в
нашей земле", -- замечает он, затрудняясь в ее объяснении. "Я живу, потому
что хочется жить, хотя бы и вопреки логике". Есть что-то родственное в
человеке с жизнью природы и с тою другою жизнью, которая развертывается на
ее лоне и которую мы зовем историею; и человек липнет ко всему этому: нити,
гораздо более прочные и жизненные, нежели холодные связи умозаключения,
привязывают его к земле, и он любит ее необъяснимою, высокою любовью:
"Дороги мне клейкие, распускающиеся весной листочки, дорого голубое небо,
дорог иной человек, которого иногда не знаешь, за что и любишь, дорог иной
подвиг человеческий, в который давно уже, может быть, перестал и верить, а
все-таки, по старой памяти, чтишь его сердцем..." "Я думаю, что все должны
прежде всего на свете жизнь полюбить", -- говорит задумчиво Алеша. -- Жизнь
полюбить больше, чем смысл ее?" Алеша, говорит, что "да" и что за
непосредственною любовью к жизни всегда последует и понимание ее смысла, --
ранее или позже. С любовью к жизни дремлющей природы, к "клейким весенним
листочкам", у Ивана нераздельна любовь и к той другой природе, которая
живет полным сознанием: мы говорим о человеке и чудном мире, им созданном.
"Я хочу в Европу съездить", -- говорит он. У него были две тысячи руб.,
оставленные по завещанию воспитательницею его и Алеши, которая их подобрала
из жалости, ради памяти к их матери, когда их бросил отец. Теперь, окончив
университет, он собирался съездить за границу, думая употребить на поездку
эти деньги. "Отсюда и поеду, Алеша, -- продолжает он. -- И ведь я знаю, что
поеду лишь на кладбище, но на самое, на самое дорогое кладбище, вот что!
Дорогие там лежат покойники; каждый камень над ними гласит о такой горячей
минувшей жизни, о такой страстной вере в свой подвиг, в свою истину, в свою
борьбу и в свою науку, что я, знаю заранее, паду на землю и буду целовать
эти камни и плакать над ними [Здесь также вложено чувство самого
Достоевского к Европе; сравни в "Подростке" слова Версилова, стр. 453 --
454, и заметку в "Биографии и письмах", стр. 295.], -- в то же время
убежденный всем сердцем моим, что все это давно уже кладбище и никак не
более. И не от отчаяния буду плакать, а лишь просто потому, что буду
счастлив пролитыми слезами моими" ["Братья Карамазовы", т. I, стр. 259.].
Эти проникновенные слова вскрывают перед нами великое сердце, и великий ум,
и всю ту грусть, которую не может не носить в себе такая душа. Грусть
вытекает здесь из силы любви и вместе из высокого сознания, которое от нее
неотделимо и ей противоречит. Отрицать диалектически, не испытывая
привязанности, или быть привязанным безотчетно, не понимая, -- это два
отношения к Европе, одинаково легкие и потому исключительно почти
господствующие у нас. Редкие поднимаются до соединения того и другого, и,
конечно, подобное соединение не может не вызывать самого глубокого
страдания. Но в нем одном -- истина, и, как это ни трудно, каждый, кто
хочет быть правым, должен усиливаться развить в себе способность и к этому
чувству любви, и к этому сознанию, что любимое -- уже умирает. Всякий, кто
носит в себе великий интерес к чему-нибудь постороннему, что с ним лично не
связано, не может не быть искренен и правдив. Его мысль слишком
сосредоточена на этом интересе, чтобы заниматься всем тем мелочным, чем
обычно старается обставить себя человек, чтобы скрыть свою
незначительность. От этого истинное величие всегда бывает так просто; и от
этого же, конечно, оно никогда не получает при жизни признания, которое
всегда достается ложному и потому драпирующемуся величию. Душевное
одиночество, неразделенность своих мыслей -- есть только необходимое
последствие этого положения вещей, и оно, в конце концов, обращается и в
замкнутость, в нежелание делиться. И, между тем, потребность высказаться
все-таки существует, -- и здесь-то и лежит объяснение тех моментов встреч и
глубоких признаний, которых еще за минуту нельзя было предвидеть и которые
оставляют в собеседниках впечатление на всю жизнь. "У меня нет друзей,
Алеша, -- говорит Иван, -- и я бы хотел с тобой сойтись". Все то, что
проводило такую непереступаемую грань между им и другими, вдруг падает
теперь; Алеша шутит с ним, с которым никто не шутил, и он сам говорит ему,
смеясь "как маленький кроткий мальчик": "Братишко, не тебя я хочу
развратить и сдвинуть с твоего устоя; я, может быть, себя хотел бы исцелить
тобою". Алеша смотрит на него с удивлением; никогда он не видал его таким.
несовместимости Бога сострадающего с человечеством страдающим и Бога
справедливого с преступлением неотмщенным. "Один старый грешник [Первому
эта мысль приписана Вольтеру.], -- так начинает Иван, -- сказал в прошлом
веке, что если бы не было Бога, то следовало бы его выдумать. И не то
странно, не то было бы дивно, что Бог в самом деле существует; но то дивно,
что такая мысль -- мысль о необходимости Бога -- могла залезть в голову
такому дикому и злому животному, как человек: до того она свята, до того
она трогательна, до того премудра и до того она делает честь человеку".
Испорченность человека и святость религии есть, таким образом, то, что
прежде всего стремится он утвердить. Религия есть нечто высокое: и сделать
ее возможною для человека, стать способным войти в ее миросозерцание -- это
есть высшая цель, высшее удовлетворение, которого может достигнуть он. Но
достигнуть этого правдиво, искренно он может не вопреки своим способностям