калеками. Как в заколдованном царстве амазонок, не имели права голоса.
Все, на ком держалась чагодайская жизнь - чиновники, продавцы, врачи,
учителя, почтальоны,- были женщинами. Мужья нужны были им лишь для
оплодотворения, после чего их изгоняли. Они могли придумать десятки
оправданий, что мужики были никчемными, приносили мало денег, а те, что
приносили, пропивали, заводили любовниц или слишком скоро теряли мужскую
силу, но это ничего не значило.
учила их, как надо вести себя с мужчинами, чтобы те были послушными. Моя
благодетельница Анастасия Александровна кастрировала кота, чтобы он был
веселым и беспечным. В этом подчинении и послушании, в превращении
мужчин в детей, в их вечном недорослизме и вывернутом наизнанку
домострое была суть Чагодая.
молодые женщины были единственными созданиями, в ком я вызывал не
отчуждение и не страх, а жалость и любопытство. Однако скоро я понял,
что за этим стояло желание найти либо мужа, либо временного отца детям в
городе, где трудно устроить судьбу и так много одиноких матерей, чьи
дети рождались от разноплеменных солдат. Бродил по чагодайским улицам
целый интернационал - от изящных смуглых якутов и крепких бурятов до
черных, волосатых уже в семилетнем возрасте мирно друживших армян и
азербайджанцев - в поисках отцовства, и никто их матерей не осуждал.
Чагодая, раствориться в ней и навсегда себя потерять, но вместо
разбитной и легкомысленной гризетки мне попалась застенчивая девица
семнадцати лет.
библиотеке. Маленькая, худенькая, с мелкими, изящными чертами лица,
полная противоположность холеной и эффектной Алене, она поразила меня:
как и откуда могло появиться в Чагодае это чудо?
породистой женщины, врожденная деликатность, которая делала ее
беспомощной и трогательной и одновременно заставляла перед нею теряться.
Но удивительное дело - в целом городе этого никто не понимал!
я был убежден, что вокруг нее должны толпиться парни, приглашать на
танцы или в кино, провожать до дома, а потом выяснять, кто единственный
из них должен остаться. Она родилась для счастливой женской доли, однако
была одинока, никто ее не любил, и вряд ли кого-то любила она.
когда глядел на нее, поникшую, с устремленными вдаль глубокими глазами,
когда она выдавала потрепанные книги или заполняла крупным детским
почерком формуляры, а то и просто сидела в тишине и читала романы
столетней давности Писемского или Мамина-Сибиряка, мне становилось
обидно. Не знаю, отчего это происходило и кого Инна напоминала, было ли
это влечение случайным, зависело от особенностей ее характера или
тяготения астрологических символов, только мое чувство к ней
определялось совершенно иными вещами, нежели обыкновенным вниманием к
красивой девушке. Я смотрел на молодую библиотекаршу через освещенное
окно, поджидал в сумерках у котельной, где бродили по пустырю, ели
чахлую траву козы и среди помета валялись пустые бутылки.
город повела к реке. Мы допоздна гуляли вдоль сумеречной Чагодайки, и,
истосковавшийся по живому теплу, я расспрашивал свою спутницу о
мельчайших подробностях ее однообразных дней, казавшихся мне
наполненными поэтическим смыслом. Представлял, как, собираясь на
свидание, Инна перебирает нехитрый гардероб, тихонько вздыхает, моет
детским мылом голову и украдкой от матери подкрашивает серые глаза, и
хвалил ее старенькие платья, прическу и туфельки. Она не могла понять,
говорю ли я серьезно или шучу, и эта растерянность вызывала у меня
умиление.
прелюдий, робких, потом более уверенных касаний, поцелуев, объятий и
объяснений. Все происходило стремительно и быстро, но с Инной получалось
иначе. Долгое время я не решался до нее дотронуться, и даже потом, когда
мы целовались сырыми и теплыми ночами до самого рассвета и до синевы на
губах, когда сидели обнявшись на завалинках, где еще совсем недавно я
провожал взглядом летевшие в Москву самолеты и грустил о бессмысленности
освободительного движения в моей стране, когда наконец позабыл об этих
глупостях и ласковая Инна все позволяла, я себя смирял и не переходил
последней черты.
любовь, обжигалась и плакала, а мне опять приходилось думать о нелепости
жизни, в которой я принужден играть чужую роль. Я пытался внушить ей,
что она должна поберечь себя для лучшей доли и не связывать свою судьбу
с человеком, чье прошлое сомнительно, а будущее неопределенно, убеждал
уехать в Питер или Москву, где она обязательно встретит достойного
мужчину. Я был уверен, что ее ждет счастливая семейная жизнь, здоровые,
умненькие детки. Ведь вся вина умной, начитанной, красивой и способной
девушки заключалась в одном том, что родилась она не в Москве, не в
интеллигентной семье, однако кто сказал, что это обстоятельство должно
служить препятствием к счастью?
равнодушие к будущему. Какая жизнь ее здесь ждала и какая тоска -
пива, пьяного грузчика с картонажной фабрики, замотанного бесправного
лейтенанта из лесного воинства, рано состариться среди пыльных вечных
книг, бессмысленных газет, скоротечных журналов и к тридцати годам
превратиться в толстую огородницу, которой нечем будет утешиться и
нечего вспомнить, кроме нескольких встреч с опальным студентом?
маленькое тело хотело, чтобы я стал ее первым мужчиной. Она устала этого
ждать, а я, наверное, плохо ее знал и напрасно считал застенчивой и
несмелой. И потому был ошеломлен, после того как однажды, исцеловав
оголенные плечи и шею, не помня себя от угара, едва нашел в себе силы
Инну оставить, но, когда я закурил сигарету, моя кроткая возлюбленная не
промолчала, как обычно, не заплакала и не отвернулась, а поглядела в
упор, узкие зрачки зло сверкнули при блеске небесного фонаря и, одернув
бретельки сарафана, скрывавшего нежные груди, вызывающе сказала:
это сделать и после прийти ко мне, поглядев без страха в глаза. Я
испугался, так явственно представив ее отчаяние и оскорбленность,
которые она никогда не простит и сгинет на пути отмщения, повторив одну
из обыденных чагодайских девичьих судеб.
в нагревшийся за день, пахнущий воском церковный домик, и, покуда баба
Нина била поклоны и косилась по сторонам, поглядывая, правильно ли
кланяются другие, ее внучек торопливо, боясь не успеть и даже толком не
раздевшись, согрешил со своей подружкой.
перебил во мне чувственность, но, когда потерявшая смысл имени девушка
подняла голову от подушки, в ее близоруких глазах я увидел такую
благодарность и счастье, что подумал: никто и никогда меня не любил и не
будет любить, как она, и за что была мне эта безоглядная любовь?
она не видела моего лица, я поморщился, но на душе вдруг сделалось
страшно оттого, что она упомянула всуе грозное слово, связанное с бабой
Ниной и Армагеддоном. Я испугался: сейчас что-то случится - опрокинется
нам на головы небо, провалится в тартарары церковный домик, рухнет
стоящий неподалеку храм или пройдет великий разлом посреди Чагодая.
небес, а мы уже не могли остановиться, и Инна привязывала меня к себе
шаг за шагом, опутывала постепенно, по-женски расчетливо, умело, как
будто ей было не семнадцать, но вдвое больше лет. Она была весела и
беспечна, и ни о каких последствиях я не задумывался, пока однажды
чагодайская дева не сказала тихо, но медовые глаза за стеклами очков
светились и ликовали:
глаза, и преобразившееся тело сотрясалось от внутренней лихорадки, а я
чувствовал мелкий сыпучий страх, который тонким песком, как в стихах
Гарсиа Лорки про испанскую жандармерию, что твердила мне давным-давно на
певучем чужом языке осторожная Алена, струился по коже, и страх был
сильнее, чем в те часы, когда в моей комнате проводили обыск и везли Бог
знает куда по равнодушной Москве.
нежные слова, перебивая ласку просьбой повременить с ребенком: может
быть, в другой раз, через год; я заговаривал ее, как проповедник или
гипнотизер,- только бы она освободила меня, увлекая и постепенно сам
увлекаясь, так что не заметил, как мы уже лежали обнявшись и я жадно
дышал в душное прозрачное ушко,
жизнь.
фальшь, но странное дело - моя упрямая любовница, которая никого, кроме
себя, не слушала и готова была мне назло переспать с первым встречным,