могила.
- Кто пишет? Откуда?
- Из Израиля. Рувен и Ассар, сыновья Зайдиса.
Из путаных слов флейтиста Ицхак уразумел только то, что тот ухаживает за
чьей-то могилой.
- По десять долларов в месяц платят. Они могут.
- И там играют?
- Играют, но не перед пьяными в "Паланге", а на бирже. Сто двадцать долларов
в год. Это тебе не шутка. А если помножить на четыре, будет ого-го! Помоги
найти! - взмолился он.
- Ладно,- бросил Ицхак.- Ты прав: сто двадцать долларов на улице не
валяются. Иголкой их не заработаешь. Ты хоть помнишь, в какой стороне?
Гирш Оленев-Померанц виновато мотнул головой.
- Тогда ступай в правый ряд, а я возьму левый. Пока не стемнело, пройдем все
кладбище.
И они принялись искать Бенциона Зайдиса. Чем упорнее искали, тем больше
становилось кладбище. С каждым шагом - так казалось Малкину - оно
разрасталось. До конца левого ряда было столько, сколько до горизонта. До
конца правого - как до их молодости.
Ицхак впивался взглядом в каждое надгробие, и то ли от их мелькания, то ли
от усталости число их множилось и множилось. На надписи, высеченные
по-русски и на идиш, наплывали, наслаивались соболезнования и прощальные
слова на польском, на литовском, на французском, на иврите - на всех языках
и наречиях. Но Бенциона Зайдиса, как назло, не было.
Ицхаку, как в детстве, когда его, маленького, надолго оставляли одного у
реки или на базарной площади, хотелось закричать во весь голос: "Ау-у,
Бенцион! Отзовитесь!" Налево тянулось кладбище, направо тянулось кладбище.
Малкин боялся поднять голову: а вдруг и небо все в могильниках? Ицхак и сам
не понимал, сколько длятся эти поиски, это блуждание - час или тысячелетия?
Господи, когда оно кончится?
Малкин остановился бы, перестал бы искать, но его несла какая-то непонятная
сила. Ему не было никакого дела до Бенциона Зайдиса, до его сыновей,
играющих на тель-авивской бирже, до всесильных долларов, которые не
заработаешь иголкой. Он искал всех своих сородичей, погибших во все времена:
и на дорогах скитаний, и на чужих войнах, и в белых рощицах. Губы его
шеп-тали:
- Господи, выжги траву, которой поросли могилы, оставленные сыновьями и
дочерями! Господи, собери по осколочку, по пылинке расколотые надгробия и
могильные камни и спаяй их своей любовью и милостью! Господи, верни каждому
убитому и мертвому имя, чтобы ищущие могли их найти и оплакать!
Бенцион Зайдис играл с ними в бесконечные, жуткие прятки, как будто
противился тому, чтобы о нем пекся чужой человек. У него, у Бенциона
Зайдиса, два сына. Пусть забудут на время про ставки на бирже и приедут. Их
не убудет - меньше проиграют. И сразу, без всякой посторонней помощи,
разыщут отцовскую могилу: ведь сами рыли, сами закапывали. Пусть постоят под
соснами, пусть для вида утрут платочком глаза.
Ицхак и Гирш Оленев-Померанц, выбившись из сил, прекратили свои поиски.
Может, Бенцион Зайдис бежал с кладбища, подумал Малкин. Может, вслед за
исходом живых начался исход покойников.
Ицхак смотрел на Гирша Оленева-Померанца, и жалость затупевшей иголкой
царапала душу. Еще минуту тому назад флейтист носился по кладбищу с
проворностью белки. Он будет носиться, пока сам не упадет меж кладбищенских
рядов, которые, словно рельсы, убегали во все стороны света.
- До вильнюсского поезда полтора часа,- сказала Эстер.- Если мы хотим
сегодня уехать, нам надо поторопиться.
Дождь увядал. Капли его никли на глазах.
- Ничего не поделаешь, придется заночевать,- вздохнул Ицхак.- Мы не можем
отсюда уехать, не побывав на кладбище и в белой рощице.
До кладбища они добрались быстро. Когда они подошли к нему вплотную, из дома
хевры-кадиши - погребальной братии - вышла сухопарая старуха в отребье.
- Как я рада, как я рада,- запричитала она,- милости просим.
Голос у нее был на удивление чистый и звонкий. Говорила она нараспев, как
будто выводила затверженный с детства псалом. Ицхак никак не мог взять в
толк, как она попала на еврейское кладбище, как стала владелицей
скособочившегося домишки. Старуха, как бы угадав его мысли, поспешила ему на
помощь:
- За сторожа я тут, за сторожа. Весной траву кошу, зимой снег разгребаю. В
прошлом году его было столько... Проваливаешься, как в трясину... Да зимой
сюда никого и не заманишь.
Речь ее была неторопливая, обстоятельная, каждое слово она процеживала
сквозь зубы, как молоко сквозь ситечко.
Эстер всем своим видом показывала Ицхаку: кончай! Мол, поднимемся на
пригорок, глянем на этот ужас, на этот конец света и пойдем к другому ужасу,
еще более страшному. Но Ицхак не спешил.
- Когда вас не было,- продолжала старуха,- сюда только мой зять Антанас
приезжал.- Она помолчала и добавила: - Нашел меня и спросил: "Чего вы, мать,
заплаканная?" А я ему: "Какое же кладбище без слез?" Антанас даже
разозлился: "Ну уж по ним плакать не стоит". А я думаю, по всем плакать
надо.
Ицхак и Эстер переглянулись.
- Я на могилы каждый день приходила... Ну на те, что уцелели. Васильки
клала, ромашки. Их тут видимо-невидимо.
С пригорка, оттуда, где угадывалось кладбище, спустилась замурзанная коза.
Рожки у нее торчали, как две незажженные поминальные свечи. Она подошла к
старухе, уткнулась белой мордочкой в ее подол и тихо замекала. Услышав ее
мекание, за домом, в сарае-развалюхе, победно закукарекал петух. Чем громче
он кукарекал, тем больше хмурилась Эстер.
- Пойдем,- тронула она за рукав мужа.
- Дай послушать,- сказал он.- Четыре года не слышал, как коза мекает, как
петух заливается. Господи, какая благодать!
Сказал и осекся: какая уж тут благодать!..
Всю дорогу до самого кладбища все молчали.
Но того, что они так жаждали увидеть, не было и в помине. Перед ними
простиралась обыкновенная, кое-где обезображенная обломками поляна. Уцелел
только с десяток памятников. Казалось, дьявольский косарь прошелся по всему
кладбищу и выкосил почти все надгробия. Жалкие их остатки валялись в траве
только потому, что не годились ни для строительства, ни для мощения улиц.
Ицхак и Эстер бродили по выкошенному кладбищу и пытались из расколотых,
рассеченных предложений сложить имя, дату рождения или смерти.
- Мордехаем звали мельника Гольдштейна,- сказал Ицхак.- А Файвушем -
жестянщика Кагана.
Над поляной, над старухой в платке, повязанном тюрбаном, над ними в синем
вымытом дождем небе вдруг распростерлась огромная тень мельничных крыл,
потом донесся мерный гул жерновов, потом из раскрытых дверей вырвалось
облако белой мучной пыли; ветер подхватил его и закружил.
- Элханон Силькинер,- после паузы произнесла Эстер.- Свадебный музыкант.
Помнишь, он и на нашей свадьбе играл?
Старуха кивала головой; курительная трубка покачивалась во рту, покачивались
сосны, покачивалась земля, только звук скрипки свадебного музыканта
Силькинера не давал ей разверзнуться; он соединял все, на нем, на этом
звуке, пронзительно тонком, казалось, держались еще эти обезличенные камни,
эта земля, этот разломанный, как надгробия, мир.
- Антанас, зять мой, говорил: "Придут евреи и придушат тебя. Уж лучше в
хлеву на хуторе, чем на их кладбище..." Неправду говорил. Три года живу, а
пока, слава Иисусу, не придушили... Ваши меня не трогают. Приходят и только
спрашивают...
- Наши? - вдруг оживился Ицхак.
- Прошлой ночью один такой приходил... Может, слышали - Вайман?
У костела аптеку держал.
- Как же он мог к тебе прийти? - удивилась Эстер.- Ведь его еще до войны
зарыли.
- А ко мне живые не приходят, только мертвые. В сны приходят. Что случилось,
Мария, спросил у меня господин Вайман. Почему никого не хоронят? Почему
никто не плачет? Что случилось? Я говорю: война, господин Вайман, немцы... А
он не унимается: разве, говорит, в войну не умирают? Разве мертвому правду
скажешь? Ведь правду и живому не говоришь.
Ицхак отошел в сторонку и над разбитым надгробием стал говорить кадиш по
мельнику Мордехаю Гольдштейну, по его мельницам, по лавочнику Беньямину
Пагирскому, по всем его колониальным товарам, по свадебному музыканту
Элханону Силькинеру и по его скрипке...
- Совсем умаялся,- честно признался Гирш Оленев-Померанц.- Сдаюсь. Отправлю
все деньги Рувену и Ассару обратно.
- Не мешайте! - рассердилась Эстер.- Разве вы не видите - человек кадиш
говорит?
Она всегда слышала то, что слышал он, и то, что он еще услышит в будущем. На
месте, где, как и предполагал Ицхак, был похоронен его отец Довид, над
огромной запекшейся коровьей лепешкой он творил поминальную молитву. Скорбь,
плескавшаяся в ней тысячелетиями, была яростно молода, и мощь ее раздвигала
пространства, смыкались времена, менялись ролями мертвые и живые, не было ни
земли, ни неба - все спрессовалось в один сгусток боли, который был сильнее,
чем земное притяжение.
Ицхак вдруг почувствовал, как раскаленная магма, которую всколыхнула
молитва, хлынула изнутри и захлестнула все его существо. Он почувствовал,
как вспыхнул от нее накинутый на плечи чужой талес, как он, Ицхак Малкин, в
мгновение ока превратился в огненную охапку, в горящий куст, в неопалимую
купину. Сполохи освещали то, что случилось, и то, что еще случится, и пламя
сплавляло разбитые камни, сшивало, как портновской ниткой, надгробия, и на
каждом отливалось не только имя покойника, но и того, кто надругался над его
могилой. Мекала коза, кукарекал петух, каркали вороны, жужжали проснувшиеся